• Приглашаем посетить наш сайт
    Бунин (bunin-lit.ru)
  • Овчинников И.: В редакции "Гудка"

    И. Овчинников

    В редакции «Гудка»

    Начало двадцатых годов…

    Мы с Булгаковым работаем в «Гудке». Я заведую бытовой «четвертой полосой», он литературный сотрудник профсоюзного отдела. Сидит Булгаков в соседней комнате, но свой тулупчик он почему-то каждое утро приносит на нашу вешалку. Тулупчик единственный в своем роде: он без застежек и без пояса. Сунул руки в рукава — и можешь считать себя одетым.

    Сам Михаил Афанасьевич аттестует тулупчик так:

    — Русский охабень. Мода конца XVII столетия. В летописи в первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают. Пострадавших актеров и зрителей рынды отвозят в институт Склифосовского. Рекомендую посмотреть…

    На нашем театральном небосводе упрямое противостояние двух замечательных светил: одно из них — реалист Станиславский, другое — Мейерхольд. Две школы, две системы. Соревнование, борьба.

    Будущий драматург и режиссер Булгаков против падения бояр со второго этажа. Такая биомеханика, трюкачество ему претят. Он за театр реалистический, он в лагере Станиславского. Высмеять противника — не только его право, но в своем роде как бы даже обязанность…

    Вечером Михаил Афанасьевич опять появляется в нашей комнате — взять тулупчик. Ну, а раз зашел — сейчас же бесконечные споры и разговоры, а при случае — даже легкая эстрадная импровизация, какая-нибудь наша злободневная небылица в лицах. И главный заводила и исполнитель, как всегда, Булгаков.

    Ага, вот и он! Переступил порог и сейчас же начинается лицедейство. В булгаковском варианте разыгрывается пародийный скетч «Смерть чиновника».

    Тема и интонация целиком чеховские:

    — Не мой начальник, чужой, но все равно неловко. Опоздал, задержал. Надо извиниться!..

    Без всяких вступлений импровизируется сцена извинения. Тулупчик переброшен через левый локоть. Правая рука у сердца. Корпус в полупоклоне. Так, не разгибаясь, расшаркиваясь то левой, то правой, Булгаков отступает задом до самой двери.

    Но вот он остановился и выпрямился. Дернул головой снизу вверх, как бы сбрасывая с себя чужую личину, которую только что донес до этого места.

    Секунду мы смотрим друг на друга и начинаем оба хохотать.

    — А ведь здорово это получилось у Антона Павловича! — сдерживая смех, говорит Булгаков.

    — Оно и у Михаила Афанасьевича неплохо выходит! — отвечаю я ему в тон.

    Мы снова начинаем дружно хохотать и так со смехом и вываливаемся в коридор.

    Варьируясь в деталях, подобные встречи у нас с Михаилом Афанасьевичем бывали чуть не ежедневно. Взять тулупчик и молча шмыгнуть из комнаты он считал неприличным. Поэтому по пути от вешалки к двери он всегда успевал что-нибудь рассказать. Рассказы эти назывались у нас квартплатой за вешалку…

    Монахи, служители Будды, показывают замечательный мимический номер — «Танец шестнадцати настроений». Никто не считал, сколько и какие настроения может сценически выразить Булгаков, но, прирожденный мим, свои комедийные личины он меняет с необычайной легкостью…

    — Заинтересовался геральдикой. Любопытнейшая, доложу вам, наука! — сказал и тут же засмеялся.

    Помолчал.

    — А недавно попал в гости в одну древнейшую дворянскую семью, — заговорил он опять, как бы продолжая прерванную мысль. — Хозяину за восемьдесят. Пришли два его бывших сослуживца. Одногодки. Начались разговоры. Старики много знают, многое помнят. А вот умрут и унесут все это с собою в могилу… Спрашивают, из каких я дворян — из курских или орловских. А я ведь ни из каких. Надо бы так и ответить, а я почему-то не могу. Получится, как будто я их все время в чем-то обманывал…

    Мысли своей Михаил Афанасьевич так и не заканчивает.

    Невольно сопоставляю факты: все эти охабни, рынды, геральдики — это же наша старина.

    Похоже на то, что Михаил Афанасьевич усиленно вживается в одну из давних эпох нашей истории.

    Но почему и зачем?

    Напишет исторический роман? Драму?

    Не знаю. Это вопрос для литературоведов и историков литературы. Сам он не говорил об этом даже предположительно…

    В нашей комнате, в простенке, за спиной Ильфа висел большой лист картона, наполовину заклеенный газетными вырезками. В каждой вырезке какой-нибудь ляпсус, курьез, ошибка. Это наша гудковская доска брака. Называется она «Сопли и вопли».

    Доской брака вдруг очень заинтересовался сотрудник «Рабочего Москвы» Павлов. Увидев доску в первый раз, он не только внимательно прочитал ее вдоль и поперек, но многие вырезки тут же переписал в свой блокнот. То же самое проделывал он и дальше с каждой новой партией вырезок.

    Выяснилось любопытное обстоятельство: к Павлову его редакция прикрепила пятерых рабкоров, из которых он в срочном порядке должен был сделать журналистов-профессионалов.

    Никаких учебников и руководств по газетной работе в те годы не было, и наши вырезки он использовал как своеобразное пособие. Каждую вырезку он прочитывал со своими рабкорами и кратко ее комментировал:

    — Поняли? Так писать не надо!..

    Материалы накапливались. Павлов пытался свести их в систему и сделать как бы памятку «Советы рабкору». Но одному задача оказалась не под силу. Пришел в «Гудок».

    «Советы» сделали, но получились они убийственно «четвертополосными». Броско, зло и безбожно шаржированно.

    Вот некоторые из этих советов.

    — Не больше четырех отглагольных существительных в предложении.

    Например: «Выдавание книг производится при соблюдении непотерятия и неукрадения».

    — Не больше девяти родительных падежей в определении.

    «Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов».

    — Не больше двух слов в предложении от точки до точки.

    Например: «Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось».

    Три слова допускаются в виде исключения.

    Например: «Клим, пей чай. Гости начали съезжаться».

    Категорично? Даже чрезмерно?

    Но Олеша нашел веские доводы в защиту этой категоричности.

    — Помните, товарищи, что это же идеал. Достигнуть его невозможно, — поучал он с глубокомыслием Швейка. — Конечно, жаль, но что же поделаешь: идеалы — они обязательно недостижимы…

    В комнату стрельнуть папиросу заскочил Булгаков. Покуривая у печной отдушины, в нашем «Клубе у вьюшки», Михаил Афанасьевич видел и слышал все, что выкамаривала братва с материалами доски брака. Решил вмешаться:

    — Товарищи звери, прошу слова!

    Швырнул окурок за печку и решительно подступил к столу. За столом Перелешин, Ильф, Петров. Чуть поодаль Олеша.

    Заговорил без приглашения:

    — Так вот, друзья хорошие! То, что вы головотяпы и, извините, негодяи, — об этом молчу. Это вам лучше, чем Булгакову, известно. То, что вы без конца коверкаете и мордуете рабкоровские письма, — это не новость тоже. Тут дело ваше хозяйское, как говорят, внутреннее и сугубо частное. Об этом помолчим тоже. Но скажите, кто дал вам право вывихивать мозги ни в чем не повинным рабкорам товарища Павлова? И еще скажите, что это за идеал такой — косноязычная фраза в два слова, да еще на каком-то птичьем жаргоне? Позвольте! Минутку!..

    Булгаков опрометью несется к себе в комнату и сейчас же возвращается, потрясая над головой растрепанным томиком:

    — Прошу внимания! Убедительно прошу внимания! Читаем! — Михаил Афанасьевич находит нужную страницу и начинает читать: — «Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо… когда все уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий… когда чиновники спешат предать наслаждению оставшееся время»…

    Проходит минута, две — Булгаков читает. Но вот он резко захлопнул книжку и окидывает каждого из нас гордым взглядом фокусника и победителя:

    — Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской «Шинели». Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести девятнадцать честных русских слов — и без никакой такой Сухаревки.

    Мы слегка обескуражены. По долгу теоретика и методиста возражать начинает Перелешин.

    — Ну и в чем же дело? — скучно тянет он, давясь притворной зевотой. — Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей рабкоровской пятерке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяженностью в двести девятнадцать слов написали вы сами за все свое литературное житье-бытье? Ни одной! Так в чем же, спрашиваю еще раз, дело? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом своем рабочем качестве мы держимся твердого, тысячу раз проверенного правила: в газете две короткие фразы всегда лучше одной длинной… Аминь!

    Булгаков не сдается:

    — Но гоголевская фраза в двести слов это тоже идеал, причем идеал бесспорный, только с другого полюса. Так почему же вы, педагоги на час, не хотите сказать рабкорам об этом идеале? Товарищ Павлов, я протестую! Будете читать рабкорам свои сумасшедшие советы, обязательно прочитайте как противоядие и моего Гоголя. Я настаиваю!..

    — А ведь это идея! Советы размножу и дам каждому вместо памятки. Ну, а Гоголя обязательно прочитаем вслух. Пусть видят литературное поле в оба конца. А там уж пусть каждый вырабатывает свой собственный литературный стиль, кого куда потянет…

    Встреча короткая, но зато с музыкой.

    Последние пять лет своей жизни Булгаков работал в Большом театре литературным консультантом. Работал отлично. Вот как оценил эту работу директор Большого театра Я. Л. Леонтьев в одном из своих выступлений:

    — Его врожденная музыкальность, — говорил он о Булгакове, — помогала нам, он вместе с творческими работниками Большого театра умел сделать так, чтобы условное оперное и балетное искусство прозвучало по-настоящему…[59]

    Вспомнился и мне один случай из музыкальной биографии Михаила Афанасьевича, рассказанный однажды на досуге им самим…

    Рабочий день окончен…

    В комнате мы двое с Булгаковым. Ждем гранок.

    За стеной, в пустой комнате, слышно, шагает из угла в угол Арон Исаевич Эрлих. Как и нас, его задерживают гранки. Ноет сладенький, крохотный тенорок: «Сегодня ты, а завтра я… Пусть неудачник плачет». Две сакраментальные фразы, которые всегда поет Эрлих.

    Булгаков стучит кулаком в стену. Пение смолкает. Через минуту Эрлих в нашей комнате.

    — Вы ко мне стучали? Не отпирайтесь! — гудит он сердитым баритоном, превращаясь в Онегина.

    — Стучали, — рассеянно улыбается Булгаков. — Садитесь, Ароша, посудачим. Знаешь ли, одолевают воспоминания, а они всегда немножко размагничивают. Хотите, расскажу, как я играл в Баттистини? Поучительно. У тебя, Арон, как у хорошего итальянца, голос поставлен от природы. Даже завидно! А вот меня бог обидел… Говорят, что по строению гортани наши киевляне без трех минут итальянцы. Не знаю, не проверял. Но мы-то с тобой не итальянцы и даже не киевляне. За что же тебя-то природа так балует своими милостями? Непостижимо!..

    — Михаил Афанасьевич, не насмешничай! Нехорошо! — останавливает его Эрлих. — Ты хотел рассказать что-то про Баттистини? Ну вот и расскажи! Просим!

    — Рассказ короткий, короче воробьиного носа. — Булгаков достал было портсигар, но, не закурив, сунул его обратно в карман. — Ну так слушайте… Дело было в Киеве, в бытность мою студентом-медиком тамошнего университета. Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано — сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами. Ну, а по вечерам собираемся в одной очень культурной семье музицируем. Вокалисты, виолончелисты, скрипачи. Сама мамаша пианистка, дочь арфистка… Вот тут-то и подсекла меня эта самая проклятая встреча, о которой я хочу рассказать… М-да… Так вот, приходит как-то на наше вечернее бдение мой преподаватель по вокалу, а с ним мальчик… Лет ему даже не двадцать, а, вероятно, девятнадцать. Мальчик как мальчик. Росту моего, среднего. Только грудная коробка — моих две. Не преувеличиваю. Профессор сел за рояль. Сейчас, говорит, вы услышите «Эпиталаму» — только, пожалуйста, не судите строго. Искусства, говорит, у нас пока еще мало, но материал есть это вы сейчас почувствуете сами». Сделал профессор на рояле вступительное трень-брень и кивает через левое ухо мальчику — мол, давай. Ну, тот и дал! С первой же ноты он шарахнул такое форте, что все мы разинули рты, как звонари у Ивана Великого. Знаете, звонари и пушкари разевают рты, чтобы не полопались барабанные перепонки. Вот так мы и стоим с открытыми ртами, смотрим друг на друга. А подвески на люстре даже не звенят, а вроде даже подвывают как-то. Что дальше пел мальчик, как пел, ей-богу, не помню. Отошел я к сторонке и тихонько самому себе говорю: «Вот что, дорогой друг Михаил Афанасьевич! Материал пусть поет, а у нас с тобой материала профессор не нашел — давай-ка замолчим…» Ну и замолчал! Крышка! Так с тех пор и не пою… То есть как вам сказать: и пою, и не пою. Знаете, как говорят итальянцы: человек, который поет на лестнице, певцом не будет. Так вот я пою теперь только на лестнице. Понятно?

    — Понятно, — говорит Эрлих. — Тонкий намек на толстые обстоятельства. Камешек в мой огород, выходит. Выходит, что мне тоже надо пение бросать! Дудки-с! Петь все равно буду: «Сегодня ты, а завтра я… Пусть неудачник плачет!»

    — Вот, вот, — смеется Булгаков. — Неудачник это я, значит, мне и плакать. А ты, Ароша, пой на здоровье… Особенно на лестнице, когда никто не слышит…

    На «четвертую полосу», подышать ее вольным воздухом, потрепаться в «Клубе у вьюшки» захаживали братья-писатели, совсем мало связанные с нашей газетой.

    Не раз заглядывал, например, Эдуард Багрицкий. Обаятельно скромный и уже совсем больной, он, пересиливая одышку и грустно улыбаясь, вполголоса читал куски своей, кажется, еще не опубликованной «Думы про Опанаса»:

    Так пускай и я погибну
    У Попова лога,
    Той же славною кончиной,

    Сменив Одессу на Москву, к землякам на «четвертую полосу» любил заглянуть Семен Кирсанов. Читает Кирсанов по-актерски, но очень сдержанно, не переигрывая. Сидит на углу стола, правой рукой слегка дирижирует себе, носком ботинка отбивает такт… Стихи о ликбезе. Женщина, одолев грамоту, пишет первое письмо своему «ненаглядному Тимохвею». Тема, казалось бы, малопоэтичная. Однако получилось очень тепло и очень человечно.

    Выслушав как-то Багрицкого, великий прожектер Олеша сейчас же выступил с предложением.

    — По-моему, — говорит он на полном серьезе, — чтение стихов надо сопровождать игрой на каком-нибудь инструменте. Но по своему тембру инструмент этот должен как можно ближе соответствовать творческому абрису поэта и настрою читаемой вещи. Например, твои стихи, Эдя, хорошо бы подать на фоне виолончели! А? Ты как думаешь?

    — Тогда уж лучше валторна! Вальдгорн! — говорит Багрицкий, ласково улыбаясь, как взрослый, вступающий в игру с ребенком.

    — Валторна! Лесной рог! — подхватывает Олеша и, приставив к губам кулак, начинает трубить громко и озорно. — Тру-тру-тру-тру! Тру-тру-тру!..

    Поднимается несусветный галдеж. Сквозь шум и смех слышатся выкрики:

    — А Маяковскому какой инструмент?

    — А Кирсанову?

    И тут же ответы:

    — Маяковскому, само собой, барабан! Большой барабан, а к нему тарелки, а еще лучше литавры!

    — Кирсанову, конечно, кастаньеты! Ритм без мелодии!

    Булгаков горячо возражает:

    — При чем тут кастаньеты! При чем тут Испания, Португалия и иные прочие Гваделупы? Тут нужно что-нибудь наше расейское, кондовое! Предлагаю ложечки! Деревянные ложечки! Хотите? Только не крашеные, а кленовые — в полной своей натуре!.. Чики-брики, комарики! Чики-бри-ки, сударики! Чики-брики, чик!..

    Оратор явно издевался и над поэтом, и над лубочно-балаганным стилем «рюсс», который он, говоря честно, только что нечаянно выдумал. Подначка неприкрытая, но сегодня не до нее! Некогда! Захлебнувшаяся было дискуссия снова набрала силы и катится дальше…

    — поставить ему в пару музыкальный инструмент никто не может! В чем дело?

    По зрелом размышлении причину сформулировали так: у большинства предложенных поэтов ни собственного абриса, ни собственного тембра не оказалось…

    В «Клубе у вьюшки», на литературной гудковской бирже, как новеллист высоко котировался О'Генри: всегда, мол, интрига, всегда остроумно, завяжет с первой строки, а развязка в последнем абзаце и обычно совершенно неожиданная.

    Сам довольно искушенный новеллист, В. П. Катаев, сравнивая с О'Генри наших писателей, как-то пожаловался:

    — Пишут плохо, скучно, никакой выдумки. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше можно не читать. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до последней точки.

    — Булгаков:

    — Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завязку так и не развяжете, пока не прочитаете последней строчки.

    И написал! И, насколько помнится, даже напечатал. Название рассказа — «Антонов огонь». Вот его канва.

    Деревня бунтует. Революция. Помещик бросил усадьбу и сбежал. Батраки, дворня, ставши хозяевами экономии, живут как умеют. Водовоз Архип растер сапогом ногу. Начинается гангрена — антонов огонь. Срочно надо ехать за врачом, а лошади нет. Общая растерянность, тревога. А ночью в усадьбе пожар. Тайно вернулся ее владелец — князь Антон и спалил постройки. По авторскому замыслу пожар и был тот настоящий антонов огонь, который дал заголовок рассказу. Но раскрывается это действительно только в последнем абзаце.

    Когда Михаил Афанасьевич читал вслух «Антонов огонь», мне вспомнился один давнишний наш с ним разговор.

    Булгаков шутит:

    — Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же ваши Платоны Каратаевы!

    — Бывают фактики и обратного порядка, — перебил я как-то Булгакова и рассказал действительное происшествие, о котором целый год толковали в нашем уезде.

    А получилось так. Один наш кулак-отрубщик собственноручно спалил свой хутор, зарезал пять племенных баранов и, пьяный, пришел с косой на конюшню резать сухожилия жеребцам-производителям. Тут голубчика и сцапали его же бывшие конюхи.

    — Позвольте! Это же очень интересно! — оживился вдруг Михаил Афанасьевич, выслушав рассказ. — Так сам и спалил? Ей-богу? Это же надо обмозговать!..

    Почти уверен, что князь-поджигатель как литературный образ впервые возник перед Булгаковым в эту именно минуту.

    Правщики «Четвертой полосы», как чиновники литературного департамента, являлись на работу вместе с бухгалтерами, машинистками и курьерами ровно в девять.

    Фельетонист Олеша и художник Фридберг пользовались льготой: приходили и в одиннадцать, и в двенадцать — когда им было удобно.

    Явившись с большим опозданием, Олеша на этот раз был несколько навеселе. Заметив это, обитатели комнаты, свои и приблудившиеся, прямо от двери взяли его под руки и поставили на ближайший стол. Так начался сеанс стихотворных импровизаций, эпиграмм и каламбуров, своего рода «египетские ночи». Присутствовавшие предлагали Олеше тему, задавали вопросы — и он немедленно отвечал четверостишием. В комнате становилось шумно. На шум сейчас же набегали работники других отделов, заглядывали даже случайные прохожие.

    Как будто по сговору, начинаются требовательные выкрики:

    — Эпиграмму на Булгакова!.. Даешь на Булгакова!.. Просим, просим!

    С напускной важностью Олеша делает шаг к краю стола. Ворчит, как в трансе, пробуя один за другим варианты, ловя на лету подсказы нетерпеливых слушателей.

    Но вот он выпрямился. Рука выброшена вперед:

    — Хотите на Булгакова? Могу! На кого прикажете! Вы заказчики, я исполнитель! Пожалуйста!..

    Скажу, на сей поднявшись трон:
    Приятна белая манжета,
    Когда ты сам не бел нутром!..

    — Товарищи, провокация! Товарищи, предательский намек! Скрытый донос и самый наглый вызов!

    Обращаясь к Булгакову, Перелешин решительно настаивает:

    — Михаил Афанасьевич, слово за вами! Немедленно к оружию! Сокрушительный контрудар, не сходя с места!

    Булгаков растерянно и вместе с тем плутовато улыбается:

    — Так, говорите, контрудар? Придется!.. Смолоду мы тоже баловались стишками-то!.. Попробуем… особенно с вашей помощью!

    Начинает вслух сочинять стихи:

    По части рифмы ты, брат, дока, —
    Скажу Олеше-подлецу…
    Но путь… но стиль… но роль.

    … Перелешин перебивает:

    — Товарищи, а вот насчет «подлецу» это, по-моему, не пойдет! Факт, так сказать, внелитературный! Голое ругательство и больше ничего!..

    И сейчас же дикий рев голосов:

    — Подлецу — долой! Подлецу — отставить! Прямое ругательство, и только!

    К этому тихо и внушительно присоединял свой голос Ильф:

    — Правильно! Дешево и скучно!..

    Продолжая улыбаться, Булгаков разводит руками:

    — Не нравится — перекантуем! Нам это ничего не стоит! Прошу внимания! Вариант номер два:

    По части рифмы ты, брат, дока, —
    Скажу я шутки сей творцу!..

    — Предлагаем чудесные рифмы! Михаил Афанасьевич, чудесные рифмы!.. Дока — Видока! Французского Видока! Флюгарина Видока!.. И дальше — по лицу!.. Творцу — по лицу! Рифма? А?..

    Булгаков:

    — Мерси-с! Довольно! Контрудар изготовлен!

    Декламирует:

    Скажу я шутки сей творцу,
    Но роль доносчика Видока
    Олеше явно не к лицу!..

    Сеанс окончен. Посетители толпой спешат к двери. В комнате остаются только сотрудники отдела. Задержался Булгаков. Олеша давно уж спустился со своего трона. Улыбается виновато:

    — Товарищи! Михаил Афанасьевич! Я, кажется, малость загнул? Это бывает! Прошу меня извинить!.. О Булгакове и его критиках я уж сказал однажды без всяких намеков… Сейчас припомню!

    Начинает припоминать:

    Твой опус, критик-заушатель,
    Лишь злобной тупости пример!..
    (…) «Белой гвардии» создатель —

    Свои стихотворные импровизации Олеша не записывал и не сохранял. Строки этих импровизаций, приведенные выше, уцелели чисто случайно.

    История их такова.

    начинал вкривь и вкось записывать течение сеанса; куски и варианты возникающих стихов, колонки рифм, подсказы и замечания слушателей.

    «Живые» эти записи валялись у меня в нижнем ящике стола вместе с другими такими же ненужными бумагами. Но случился какой-то переезд. Ящики столов пришлось освобождать. И тут вместо того, чтобы выбросить заметки в мусорную корзину, я выбрал их и наскоро, так сказать, «кодифицировал», свел, как сумел.

    Примечания

    59. Стенограмма речи Я. А. Леонтьева на вечере памяти М. А Булгакова 14 октября 1940 г. в Доме актера.

    Раздел сайта: