• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Ермолинский С.: О времени, о Булгакове и о себе
    Записки о М. Булгакове.
    Часть вторая. тюрьма и ссылка.
    Страница 5

    АЛМА-АТА

    Однако что за чудеса произошли со мной? Каким образом я мог очутиться в Алма-Ате в то время, когда пребывание не только в республиканской столице, но и в любом более-менее крупном городе категорически было запрещено ссыльным. Или предпринимался какой-нибудь новый коварный демарш против меня? Такие мысли невольно приходили в голову. Но они оказались напрасными. Все было гораздо проще и прекраснее!

    В первый же день приезда я узнал, что Николай Константинович Черкасов (кстати, лишь отдаленно меня знавший), известнейший артист, депутат Верховного Совета, подхватив Сергея Михайловича Эйзенштейна (для дополнительного престижа), отправился к наркому НКВД Казахстана и обратился с просьбой о скорейшем вызове меня из Чиилей. По его пламенным словам, выходило, что Центральная объединенная студия, состоявшая из самых блистательных имен «Мосфильма» и «Ленфильма», буквально задыхается от нехватки опытных сценаристов, а я могу реально помочь в создании боевого военно-патриотического кинорепертуара, не говоря уже о том, что и сам Эйзенштейн постоянно нуждается в моих советах. Феноменально! Нарком обещал удовлетворить просьбу.

    Ну, молодцы! Точно таким же способом они вызволили из других казахских захолустий режиссера Художественного театра Василия Григорьевича Сахновского, заподозренного в том, что его намечали в бургомистры Москвы, когда ее займут немцы (!), и художника «Ленфильма» Евгения Евгеньевича Енея, одного из создателей выдающихся фильмов Козинцева и Трауберга («СВД», «Новый Вавилон» и трилогии о Максиме). Он был арестован еще в страшном 1938 году как шпион, ибо имел несчастье родиться в Австро-Венгрии, но затем за бездоказательностью обвинений его, как и меня и В. Г. Сахновского, выслали без суда по заочному приговору ОСО.

    — руководителем мастерской киноактеров, Е. Е. Енея — главным художником студии, а меня — литературным консультантом при дирекции, и, кроме того, я дорабатывал сценарии, поступавшие в производство. Были мы, все трое, как бы повязаны между собой схожими мытарствами и каждую декаду обязательно все вместе двигались в НКВД, где нам ставили загогуленки и печати в квадратики наших паршивых удостоверений, напоминавших, что, какие бы работы мы ни выполняли, являемся всего лишь временно отпущенными рабами…

    Я забежал чуть вперед, а нужно рассказать подробнее про то раннее утро, когда поезд мой прибыл в Алма-Ату. Я вышел на широкий проспект, обсаженный высоченными тополями и стрелой прорезавший город до самых предгорий Ала-Тау. Расспросив прохожих, где находится киностудия, я свернул в нужном месте налево. Мне было известно, что дом, заселенный режиссерами — сталинскими лауреатами — находится недалеко от студии, и я без труда его нашел.

    В доме, по-видимому, еще спали, и я, постеснявшись, присел в ожидании на скамейку под деревом, пока какая-то женщина в платке и с хозяйственной сумкой не вышла из «лауреатника». Я спросил ее, в какой квартире живет Райзман.

    — На втором этаже, за дверью направо, — сказала она, с опаской оглядев меня.

    Иногда запоминаются совсем ненужные подробности: у женщины было немолодое, но красивое лицо и ужасающе разросшийся зад: «Это болезнь, — подумал я, — и называется, кажется, степотагия». Впоследствии я узнал, что она прислуживала Эйзенштейну. Между тем женщина еще раз оглянулась на меня и добавила:

    — А токо навряд они уже встали. — И скрылась за поворотом.

    Я еще посидел немного и затем поднялся на второй этаж и позвонил. Некоторое время никто не отзывался, потом послышались шаги, два раза повернулся ключ, не сразу отодвинулась задвижка, и в приоткрывшейся щели я увидел Сюзанну, наспех одетую, растрепанную.

    — Ой! — воскликнула она, отбрасывая дверную цепочку. — Сережа! Юка! Юка! Сережа приехал.

    Из комнаты выскочил Юля, на ходу надевая халат. И тут поднялась суматоха в квартире. Из всех дверей высовывались головы ее обитателей.

    — В ванну, в ванну его! — кричали они, скорее восторженно, чем испуганно. — Затопите ванну! Он прямо с поезда!

    — Раздевайтесь тут же в коридоре. Пальто кидайте прямо на пол! — распоряжался Райзман. — Сюзанна, колонку зажгла? Уходи в комнату! Снимайте пиджак, штаны, все исподнее. Вши есть? — деловито осведомлялся он.

    — Не замечал. Я ехал в спальном.

    — Очень хорошо. Теперь ступайте в ванную. А ваши вещи вывесим на балкон и как следует выветрим. Идите, идите. Без вас сделаем.

    Я вошел в ванную. Ее слегка подернуло паром. Бог мой, какая необычайная чистота! Рай земной! Я погрузился в теплую воду и закричал в восторге!

    — Ура! Да здравствует цивилизация!

    В коридоре собралось, по-видимому, все население квартиры. Кричали:

    — Мочалка Пырьева слева! На верхней полочке мыло Козинцева! На нижней — Райзмана. Берите какое хотите! Мыло, мыло берите! В углу пырьевская мохнатая простыня! Вытирайтесь ею! А голову — полотенцем Сюзанны, оно с другой стороны. Мойтесь, мойтесь!

    Они действовали. Они, по-видимому, перетаскивали мои вещи на балкон. Райзман сунул мне чистую пижаму.

    Когда я проходил в этой пижаме, испытывая блаженную чистоту, перекатывающуюся по всему телу, в коридоре уже никого не было, и я вошел в комнату Юли. Запахло яичницей, которую жарила на плитке Сюзанна; Райзман рассказывал, как Черкасов убеждал наркома, а тот говорил: «Так ведь он, дорогой товарищ, обиделся на нас, наверное, а? И не будет вам писать, а?» «Он не будет? — своим срывающимся с баса на дискант голосом прерывал наркома Черкасов. — Да у него карандаш из рук не вырвешь, спросите у Эйзена!» Юля показывал все это в лицах — и узенькие хитренькие глаза наркома, и размахивающего руками Черкасова, и Эйзера, который с важностью богдыхана разводил руками: «Ну что вы, право, не зря же мы просим…»

    — Садитесь кушать, — гремя посудой, озабоченно говорила Сюзанна. — Извините, я даже не успела причесаться.

    А когда я уже сидел за столом, наслаждаясь ее сказочным угощением, не вытерпев, спросила:

    — А все-таки… за что же вас?

    — Глупости говоришь, — сердито прервал ее Райзман.

    — «Глупости», но не бывает же, чтобы ни за что?

    — Перестань! Раз и навсегда запомни: не болтай об этом! Ведь вот он молчит. Ну и правильно. — Юля повернулся ко мне. — Кошмар с ними! Теперь ложитесь отдыхать, пока вытрясут ваши вещи. Вы не представляете, Сережа, когда я вернулся из последней поездки, Сюзанна нашла у меня вошь.

    — Это бывает, — сказал я. — Особенно в международном, там она легче задерживается.

    Сюзанна, не выдержав, так и покатилась от смеха:

    — Вы не стесняйтесь, ложитесь. Юка, поверх одеяла я положила палас.

    — Полосатый? Правильно сделала. Вам удобно?

    — Не то слово. Блаженство.

    Я лег. Усталость, смешанная с сытостью и продолжающимся ощущением чистоты, дымкой и негой, уносила меня куда-то. Юля, подсев ко мне, рассказывал про то, что гостиница «Дома Советов» полностью отдана эвакуированным мосфильмовцам и ленфильмовцам. Это целый Ноев ковчег! И мне там тоже выделена комната — я отдохну, и меня он отведет туда, я увижу много знакомых. Кстати, сценарная студия здесь. Ее возглавляет Коварский[92]. Мика Блейман[93] очень обрадовался, как только узнал, что я приеду. Были Зощенко и Паустовский, совсем недавно уехали, но остались хорошо мне знакомые сценаристы-москвичи — Папава, Маша Смирнова[94], Гранберг. Вообще как-то все устроилось, терпеть можно… Юля рассказывал, какие фильмы снимаются на студии, об «Иване Грозном» Эйзенштейна, о боевых киносборниках и с юмором изображал Анну Николаевну Пудовкину, изобретательнее всех производившую обмен тряпья на рынке, а я в ответ начал было рассказывать, как ловко обменял его шоколадную трюфельку на пробку, но в этот момент отворилась дверь и в комнату вплыло чудо: златокудрый ангел в голубом появился передо мной.

    — Боже мой, Сережа, почему вы смотрите на меня таким диким взглядом? Не узнаете? Я — Софочка, Софочка Магарилл[95].

    — Конечно, узнаю, — пролепетал я. — Но этого не может быть! Подойдите, подойдите ко мне! Я дотронусь до вашей руки, чтобы убедиться, что это не сон!

    Мог ли я объяснить, что потрясение мое было естественно. Я привык видеть женщин в ватниках, неотличимых от мужиков и солдат, говорящих хриплыми, простуженными голосами, торгующих на рынке и на вокзалах, самоотверженных тружениц, забывших, что они женщины, пропахших вокзальной хлоркой, с ожесточенными и вместе с тем готовыми на великую самоотдачу сердцами, загнавшими вглубь остатки нежности, только таких женщин я видел, а тут это «видение» — иной мир! Он как бы воплотился для меня в Софочке, и я сказал ей, что, глядя на нее, жизнь, несмотря ни на что, полна чудес.

    — Вот вы это и объясните нам. А то мы забыли об этом, — говорила она смеясь.

    Невозможно было не довериться и не подружиться с нею. С женской чуткостью она уловила, сколь много меня унижали. И с той же чуткостью, незаметно, под разными предлогами, подкармливала меня, понимая, сколь высокомерно щепетилен человек, длительно голодавший. Но, какую бы заботу ни проявляли ко мне люди, я продолжал смотреть на них настороженно. Из «Дома Советов» в студию норовил ходить не по главной улице, а боковыми улочками, чтобы не встречать знакомых. Мне казалось, что я поставлю их в затруднительное положение, ибо как-никак я «социально опасный» и могу скомпрометировать их. Она возмущалась и заставляла меня идти непременно по главному, самому оживленному проспекту, сердито говоря, что я не волк, что я не понимаю, что на свете гораздо больше добрых, чем злых и трусливых людей, что сейчас совсем другое время, чем то, какое было до войны. Я еще не знал, что она права, и подчинялся ей, преодолевая свой недостойный страх.

    для «Ивана Грозного», и его сестра Татьяна Александровна, художник, с которой Софочка очень подружилась.

    — Вы бы перестали слушать мою болтовню, — говорила она, — как только познакомились бы с ней. Удивительная женщина! Такой другой не встречала!

    И ее глаза, детские, чуть кукольные, подчеркнутые умелой кисточкой, искрились неподдельным восторгом.

    — Вы знаете, — продолжала она, — Таня рассказывала мне, что Елена Сергеевна, вдова Булгакова, давала ей роман «Мастер и Маргарита», который Булгаков писал десять лет и исправлял уже слепой, умирающий.

    — Я знаю этот роман, — сказал я.

    — Правда, замечательный?

    — Правда.

    — Говорят, какой-то таинственный, загадочный роман?

    — Да.

    И я попытался, как мог, рассказать содержание «Мастера» и упомянул про Иешуа, который так же, как и Софочка, был уверен, что все люди добрые, хотя не все знают это. Впервые Софочке, только ей, рассказал подробнее о Михаиле Афанасьевиче, о дружбе моей с ним, о многом из того, что появилось позже в моих записках о нем…

    «Дом Советов». Верно — «Ноев ковчег» эвакуированных из Москвы и Ленинграда! В коридорах были свалены в угол кадки с пальмами, украшавшие раньше гостиничные холлы, пахло кухонным бытом густо населенного общежития. Я очутился в небольшом номере. Там стояла железная кровать с небольшим матрацем, стол и два стула из прежней стандартной мебели, вот и все. Я присел на кровать, задумавшись, как бы устроиться здесь поуютнее. У меня ничего не было.

    Но чудеса продолжались.

    Первым появился Эйзенштейн. Этот человек, чуждый какой-либо сентиментальности, принес мне продолговатую подушку (она сохранилась у меня до сих пор) и произнес:

    — Подушки у вас, разумеется, нет. Без подушки спать неудобно. А мне навезли их зачем-то целых три. Так что вот — пользуйтесь!

    — Во-первых, — начал я, — мне надобно поблагодарить вас, Сергей Михайлович…

    — Вы не меня благодарите, а Черкасова, — перебил он меня.

    — А Черкасов сейчас здесь?

    — Здесь. Но не вздумайте идти к нему. Сахновский сунулся было, так он на него взвизгнул Полежаевским голосом: «Вы что, батенька, смеетесь надо мной? Не забывайте, я царь Иван Грозный! Царь!»

    Я не успел ответить Эйзену, как ворвался Пудовкин. Был он, не в пример Сергею Михайловичу, эмоционально взвинчен, что вообще было ему свойственно.

    — Простыня! Вы понимаете, Анна Николаевна задумала адский план обмена ее на соль, или сахар, или что-то еще в этом роде, но я вовремя схватил эту простыню.

    — Вы поступили правильно, Всеволод Илларионович, — сказал Эйзен, раскланявшись в мою и в его сторону.

    — Где он достанет простыню? Смешно! — воскликнул Пудовкин. — Прошу, Сережа, чем, как говорится, богат.

    Едва они ушли, пришел Козинцев, слегка напряженный. На его руке был перекинут черный клеенчатый плащ. Свою миссию он выполнял с некоторой неловкостью и сдержанно, с той ленинградской вежливостью, которой всегда отличался, объяснил мне, что пальто мое, по наблюдению Софочки, не подойдет к сезону, а у него имеется плащ, вполне хороший…

    Записал все это и подумал, а не выгляжу ли я в этом рассказе хвастунишкой: вот-де какие люди опекали меня! Не был я ни их учеником, ни тем более наставником, да и другом не был, просто у меня с ними сложились хорошие отношения, но никак не близкие (ближе всего, пожалуй, с Пудовкиным), но тогда я был ошеломлен и растроган. А тут еще в дверь просунулась голова Якова Ильича Райзмана, отца Юли.

    Мало сказать, что он был человек незаурядный, вся его жизнь подтверждала его необыкновенные способности. Местечковый портняжка, он выбился в одного из самых модных портных дореволюционной Москвы. Разбогател. Революция его разорила. Он стал работать в пошивочных мастерских у железнодорожников, его отметили грамотой ударника. Во время нэпа затеял мануфактурное дело. Опять разбогател и опять разорился. И все свои разорения переносил без сокрушений, ему было весело жить. Когда возник Торгсин, а затем «Интурист», он возглавлял пошивочную мастерскую, заказчиками которой могли быть лишь дипломаты из Наркоминдела или интуристы, владеющие валютой. Мастерская помещалась в «Метрополе». Сам Яков Ильич шитьем не занимался, он лишь руководил примеркой, указывал крой, угадывал нужную линию, точно ее намечал. Он был художник, мастер! Самоучка, не получивший никакого образования, был начитан, собрал прекрасную библиотеку, любил беседы на самые заковыристые философские темы.

    — Входите же, Яков Ильич, входите! — восклицал я, увидев его, осторожно приотворившего дверь в мой номер.

    — А я сразу и прибежал, как только узнал, что вы приехали, — говорил он, обнимая меня. — Ай-яй-яй, какие дела, какие беды!.. Но крутимся, крутимся. Вот, слава богу, и с вами обошлось! А меня вывезли вместе с Юлечкой, представляете, и я угодил в кинематограф. Так это же кавардак, а не заведение! Правда, я работаю с Сергеем Михайловичем, это интересно. «Иван Грозный», сами понимаете. Но как посмотришь кругом… Это же художественная интеллигенция. Так они же о чем думают? Ой!.. Послушайте, так это же на вас мой костюм?

    — Ваш, Яков Ильич.

    — Ничего себе, загваздали. Хотя я понимаю, ну… еще бы! Встаньте-ка! А с вас половина осталась. Висит, как с какого-то бывшего человека. Но это разве беда! Это же пустяк! Давайте мерочку снимем. — Говоря это, он быстро обмерял меня и записывал в свою книжечку цифры. — Очень хорошо получится. Посидите в подштанниках, дверь на ключ, потом выспитесь как следует, и утречком я принесу вам вещь! Спокойной ночи. Ах, как я рад, что вы живой!

    Я остался один. Впрочем, нет, еще прибежал Мика Блейман и принес мне чайник и стакан, а Надя Бриллианщикова, жена режиссера Корша-Саблина, — электроплитку, сказав: «Только прячьте, комендант не разрешает». Затем я последовал совету Якова Ильича: заперся на ключ и притаился. Надо было разобраться во всем, что произошло за этот суматошный день, полный впечатлений.

    Да, общая беда объединила. Они потеплели душой. Но не только это.

    В конце тридцатых годов словно все дверные замки были сломаны, и в любую минуту в дом могло ворваться несчастье. Это касалось всех, даже самых благополучных, отмеченных успехами, милостями, признанием заслуг. В этом никто вслух не признался бы, напротив, не чересчур ли старательно славословили, произносили речи, возвеличивая время, в какое жили? От самих себя прятали внутреннее дрожание, но оно притаенно не оставляло никого… И еще: до войны общество все отчетливее расслаивалось на ранги. Одни восходили по лестнице славы, теша свое честолюбие, все больше возвышаясь, и житейские блага, которые они получали, с каждым днем все более отрывали их от остальной массы обыкновенных людей — обывательского быта, серой жизни. А сейчас это стерлось. Вдруг почти совсем потерялось… Те, кто и в военных условиях был наделен лучшими пайками, не только не кичились ими, но, напротив, даже вроде бы стыдясь, старались не подчеркивать этого.

    И получалось, что по внешним признакам все жили одинаково.

    В этом как бы отразилась чистота тех лет — душевный уют, если угодно, тех трудных, подчас очень трудных дней, а то и прямой беды и горя, потому что редко у кого не было близких на фронте, вдруг обрывались вести о них или приходили похоронки…

    Вечером выбегали из своих комнат, стояли тесно в холле «Дома Советов», слушали военную сводку, и сердца людей бились одинаково, в унисон, с одним общим придыханием вникали в каждое слово, произносимое Левитаном.

    Когда отодвинулось это время, о нем вспоминалось с теплом, потому что было тогда неповторимое человеческое единение. Потом оно вновь распалось, расслоилось: после войны. И с каждым годом все резче. За высокими заборами вырастали собственные дачи, на престижных машинах катили люди, равнодушно поглядывая на серый поток людей, измученных служебными заботами, дрязгами, очередями, толкучкой в метро. Впрочем, и у них, и у этих пресловутых «винтиков», как по команде, как машина, одинаково аплодирующих тому, у кого в этот момент палка в руках, у них тоже произойдут перемены. Они вселятся в одинаковые квартиры, в одинаковые клеточки, как в соты ульев, в шеренгу выстроенных небоскребов, и усядутся под одинаковыми оранжевыми абажурами перед своими телевизорами. Мещанин удушит революцию, как говорил Герцен. И сочтется это за должное, за достигнутое наконец государственное равновесие, оснащенное умелым карьеризмом прочной, крепкозадой бюрократии. Закономерно зашелестят под окнами машины собственников, вознесшихся на недоступные верхотуры социальной лестницы. Все это мы еще увидим, и не удивимся, и привыкнем, и посчитаем под гром аплодисментов, что жизнь выровнялась, и забудем, как бедовали в военные годы и были равноправны в нашей общей беде…

    Да, я ощущал удивительное человеческое тепло в Алма-Ате, посматривая на подушку Эйзена, простыню Пудовкина, плащ Козинцева, и думал, что никакой я не отверженный, не «социально опасный». Словно канули в Лету те совсем недавние времена, когда после моего ареста многие знакомые, даже близкие, старались не встречаться с моей женой, не звонить ей: боялись. Можно было стереть мое имя, обворовать меня безнаказанно, делать со мной что угодно… Э, казалось, было и прошло! Прошло ли?

    Я тогда не думал об этом. Сердце мое согрелось. Так началась моя алма-атинская жизнь: радушно! И что греха таить, сперва я даже расслабился. Я просто задохнулся от чувства свободы. И, честное слово, некоторое время даже стал бонвиванствовать!.. Помню, Михаил Папава, входивший в моду сценарист, говорил мне, играя в шахматы:

    — А ведь вокруг вас веет романтический ореол! Вы здесь как Лермонтов.

    Он показывал мелкие зубы, улыбаясь, и теребил светлую бородку (первый бородач в нашей среде, тогда бород еще не носили), и я отвечал ему:

    — Конечно, Лермонтов! Миша! Хотите, поменяемся? Вы даете мне свой паспорт, а я вам свое удостоверение с квадратиками и, в придачу к романтическому ореолу, отыщу вам княжну Мэри для розыгрыша. Полный набор среднеазиатского Пятигорска! Согласны?

    — Куда мне! У меня язва. Я и в Грушницкие не гожусь.

    Мы шутили. Я все еще был весел. Но вскоре это мое беспечное существование кончилось. Оно стало нестерпимо. Ведь война продолжалась! И я все меньше понимал своих коллег по ремеслу, которые отсиживались в этом алма-атинском инкубаторе как незаменимые специалисты. Мне не стыдно признаться, что я тайком от всех подал заявление в военкомат с просьбой, чтобы меня зачислили добровольцем в армию. Военком принял меня сухо. Он ознакомился с моими документами и сказал неприязненно:

    — Хотите укрыться в армии?

    — Позвольте, я…

    Но он перебил меня резко:

    — Даже штрафной батальон вас не пугает? Встречался я и с такими случаями! Впрочем… — Он брезгливо поморщился. — Это меня не касается, вас затребовали сюда по особому распоряжению наркома. Очевидно, вы нужны киностудии. Уберите ваше заявление. Я рассматриваю его как дезертирство с трудового фронта. Щажу вас. А то обязан был бы сообщить об этом куда следует. Также и в дирекцию киностудии. Всего хорошего.

    Он привстал, но руки мне не подал. Однако мне показалось (или хотелось, чтобы это было так), он посмотрел на меня с сочувствием. Даже штрафной батальон был для меня недостижимой честью!

    Я написал в студию заявку, предложив включить в план сценарий о Чокане Валиханове. Почему именно о нем?

    НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВАЛИХАНОВЕ

    К этой работе я привлек Мику Блеймана. Он, так же как и я, любил рыться в книжных завалах, старых журналах, неразобранных архивах, а это как раз и пришлось делать. Материалов о нашем герое оказалось очень мало. Мы располагали лишь однотомником его сочинений, изданных в 1907 году Императорским географическим обществом с небольшими заметками о нем (Потанина, Ядринцева и других). Биография Чокана восстанавливалась буквально по кусочкам. Мы узнали, что существовал памятник на его могиле в далеком ауле Тезек (почти у самой китайской границы), где он, больной и измученный, прожил последние годы и умер. Этот памятник был сооружен русским генералом Колпаковским, основателем военного городка Верный (будущей столицы Казахстана — Алма-Аты), а разрушен, видимо, сородичами Чокана. Его имя продолжало оставаться в странной тени, даже в 1943 году, когда мы начали работать над сценарием. Почему это происходило?

    Он стал чужим в своей стране!..

    к России. Безразлично, был ли это генерал-губернатор Западной Сибири ретроград К. Х. Гасфорд или либеральный К. Х. Гутковский, его советник по делам инородцев, — словом, любую русскую администрацию вполне устраивало такое самоуправление казахов, и кокчетавскому султану Чингизу был даже пожалован чин полковника. Эполеты украшали его халат, а сына приняли в Омский кадетский корпус.

    Чокан хотя и стал офицером, но воспользовался этим по-своему. Он возглавлял военно-топографические экспедиции, стал исследователем края, этнографом, фольклористом, ученым, впервые записавшим киргизский эпос «Манас». А его путешествие в Кашгарию, доселе закрытую для европейцев страну Западного Китая, стало сенсационным. Он проник туда под видом кашгарского купца Алимбая, а по возвращении был вызван для доклада в Петербург.

    Появление Валиханова в столичных салонах произвело необыкновенное впечатление: степной «дикарь» оказался отнюдь не дикарем, а напротив, человеком изысканно светским, ироничным, даже чуть высокомерным, на него смотрели как на экзотическое чудо. Сам государь император пожелал, чтобы его представили ему! А его доклад в Русском географическом обществе вызвал шумное одобрение, он был единогласно избран в действительные члены Общества, что свидетельствовало о признании его научных заслуг.

    Связи Валиханова с передовыми представителями русской интеллигенции возникли еще в Омске. Там он познакомился с прославленным географом и путешественником Петром Петровичем Семеновым-Тян-Шанским, краеведом Г. Н. Потаниным, петрашевцем С. Ф. Дуровым и сблизился с Ф. М. Достоевским, когда тот находился в ссылке. Дружбу с Достоевским Валиханов сохранил на всю жизнь, хотя по взглядам примыкал к более радикальным кругам, близким к некрасовскому «Современнику». Он был демократ, просветитель, ратовавший за культуру и цивилизацию, дабы всколыхнуть, сломать вековую отсталость своего народа. В Петербурге же в это время шумел полковник Черняев, снаряжавший экспедицию в Туркестан. Он должен был проложить путь на Ташкент с востока, в то время как отряд Веревкина шел на соединение с ним с запада, через Кзыл-Орду. Со стороны Кокандского царства не ожидали серьезного сопротивления, и Черняев рассматривал свой поход прежде всего как изучение края и военную поддержку русским торговым караванам, проникавшим в глубь новых туркестанских земель. В штабе Черняева появились географы и топографы, этнографы и энтомологи, среди них такие известные ученые, как Северцев, Лерхе, и многие другие. Говорились речи о просвещении, строились самые широкие научные планы. И, конечно, Валиханов был среди выступавших.

    Однако это была не мирная экспедиция, а война. С русскими сражались фанатики кокандцы под зелеными знаменами ислама. Они были примитивно вооружены, но отчаянны и коварны, и расправа с ними была жестокой. В первой же битве под Аулие-Ата Валиханов с ужасом убедился в этом. И ведь на стороне кокандцев воевал Кенисары Касымов, его дядя, и Садык, его двоюродный, брат. Воочию он увидел, как под ударами черняевских пушек пылают обезумевшие степные аулы. От петербургских гуманных речей ровным счетом ничего не осталось. Да и время вдруг резко перевернулось, страшные вести приходили из Петербурга: арестован Чернышевский, закрыт «Современник», не стало единомышленников, друзей. Его отец, старая лиса, сидя в своем Сырамбете, умело лавировал, поддерживая тайную связь с кокандцами и сохраняя верноподданнические отношения с омским начальством. У Чокана не было поддержки — ни дома, ни в Петербурге, и после резкого объяснения с Черняевым он подал рапорт об отставке и, уже совсем больной, уехал в Тезек.

    В начале двадцатых годов, в разгар националистических страстей, некоторые казахские писатели говорили о нем как о человеке, враждебном духу национальной самобытности, прислужнике самодержавия, изменнике родины. Понадобились десятилетия, чтобы понять значение Валиханова для всей будущей культуры его народа. В работе над сценарием мы с Микой столкнулись с этим еще невнятным и противоречивым отношением к биографии Чокана. А для меня драматизм его судьбы вплотную приблизил тему о мужестве первопроходца, идущего впереди своего времени, вступающего в неравный бой с косностью мысли, непоколебимо отстаивающего свои идеалы. Эту тему я развивал в дальнейшем, изучая русскую литературную историю, и рядом с моим Грибоедовым, Львом Толстым, Блоком возникал передо мной булгаковский Мольер, булгаковский Пушкин, булгаковский Дон Кихот и, наконец, сам Булгаков!

    АЛМА-АТА (продолжение)

    В разгар нашей работы в Алма-Ату приехал министр кино Иван Григорьевич Большаков, чиновник, вынырнувший из недр молотовских канцелярий. Он был обучен умению улавливать то, что от него требовали сверху, и коль скоро его назначили командовать киноискусством, то он тотчас посчитал себя всепонимающим в этом деле и прибыл к нам проруководить Эйзенштейном, Пудовкиным, Козинцевым и другими мастерами, а также навести канцелярский порядок в производстве и обследовать сценарный портфель.

    Натолкнувшись на договор, заключенный со мной на сценарий «Чокан Валиханов», он с гневом разорвал его. Фридрих Эрмлер[96]

    — Что я мог сделать, что? — оправдывался он, боясь взглянуть на меня. — Большаков кричал, возмущался, как я мог проглядеть, что к нам в авторы пролез человек, высланный по подозрению в антисоветской деятельности. За такой либерализм надо крепко бить!.. Ну? Что теперь мне делать?

    — Н-ничего особенного не с-случилось, — раздался голос Мики Блеймана, он чуть больше обычного заикался. — Ф-фри-да, ты перезаключишь договор только со мной, а мы с Сережей будем с-сотрудничать на тех же условиях, как раньше.

    Я стал тайным автором, и мы продолжали работу.

    Впрочем, история с этим сценарием имела анекдотическое продолжение. Сценарий был закончен, принят студией и пролежал до незабываемого 1949 года. Разумеется, он был надлежаще «отредактирован», уложен в привычную схему тогдашних биографических фильмов. Постановка его была поручена молодому казахскому режиссеру Мажиту Бегалину, он с энтузиазмом принялся за работу, но его вызвали в министерство, и Большаков заявил, что сценарий не может быть запущен в производство с такой фамилией автора, как Блейман, к тому же ему, Большакову, известно, что сценарий писал в основном другой человек, вполне, так сказать, «подходящий».

    «подходящим» был теперь я, и мы с Бегалиным отправились к Блейману — как быть?

    — Ничего особенного не случилось, — сказал Блейман с усмешкой. Примерно неделю тому назад его имя поносили на специальном заседании в Доме кино как злостного космополита, и особенно упражнялся в этом направлении перепуганный насмерть режиссер Марк Донской, будущий Герой соцтруда, если не ошибаюсь, первый в кинематографии получивший это звание. Блейман иронически улыбался, объясняя Бегалину:

    — В-вычеркните мою фамилию, замените ее Сережиной и садитесь за режиссерскую разработку. Все будет в п-по-рядке.

    Теперь тайным автором стал Блейман, а представительствовал я. Но лишь появилось сообщение, что «Казахфильм» совместно с «Ленфильмом» ставит сценарий о Валиханове, как в «Казахстанской правде» появилась разгромная статья, разоблачающая автора, то есть меня, как байского приспешника, исказившего противоречивый образ Валиханова, действовавшего вместе с царской военщиной против освободительного движения в Туркестане. Я тогда уже находился в Москве, хотя положение мое продолжало еще оставаться шатким и такое политическое обвинение могло иметь для меня роковые последствия, а к тому же статью полностью перепечатали в «Правде». Мухтар Ауэзов[97], прекрасно понимая это, немедленно прилетел в Москву, в тот же день добился приема у главного редактора «Правды» П. Н. Поспелова и отправился к нему вместе со мной.

    — Петр Николаевич, поймите, — говорил Ауэзов, — статья, перепечатанная в центральном органе партии, направлена не против Ермолинского, а против меня. Я защищал и защищаю этот сценарий. Вокруг Валиханова еще до сих пор ведутся споры. В Алма-Ате у меня много завистников, и они воспользовались случаем, чтобы припомнить мои прошлые политические ошибки…

    — Ваше имя, как одного из крупнейших наших писателей, не нуждается в защите, — перебил его Поспелов. — А кроме того, я уже до вашего приезда удостоверился, что статья ошибочная, и наш алма-атинский корреспондент уже снят с работы.

    Обычно малоподвижное лицо Ауэзова, похожего на бронзового будду, дернулось, глаза из-под припухших век гневно сузились.

    — Позвольте! — воскликнул он. — Корреспондента сняли, а в каком положении автор сценария? Надо, чтобы «Правда» сообщила о допущенной ошибке.

    — «Правда» не извиняется, Мухтар Омарханович, — улыбаясь, возразил Поспелов. — Однако могу вас заверить, что это никак не отразится на репутации автора. — И он поклонился в мою сторону. — Я располагаю в таких случаях несколько иными каналами.

    «иными каналами», репутация моя не пострадала. А к моменту выпуска фильма и имя Блеймана перестало звучать одиозно: на титрах появились, как и должно, имена двух авторов. Но все это произошло значительно позже…

    Жаркое алма-атинское лето 1944 года подходило к концу, когда черновики «Валиханова» начали перепечатываться машинисткой. В это время по «Дому Советов» прокатилась эпидемия брюшного тифа. Первым заболел звукооператор З. Залкинд. Он скончался в больнице (последней его работой был фильм Фридриха Эрмлера «Она защищает Родину»). Вскоре в больницу отвезли и меня.

    Больница была переполнена. На полу, в коридорах валялись больные, и только Н. А. Коварский, не жалея голосовых связок, темпераментно, как это он умел, настоял, чтобы койку со мной втиснули в палату.

    В тифозном бреду ко мне вернулись вдруг мои Чарусы, странные сновидения, почему-то возникавшие в первые ночи моего пребывания в тюрьме. Теперь, как и тогда, они были до удивления далеки от действительности, ни от чего не отталкивались, существовали сами по себе, унося меня в идиллические просторы, и снова видел я реку, катер, праздничных гостей, призрачных, не имевших ни лиц, ни имен. Прорываясь в сознание, я узнавал Софочку Магарилл, приносившую мне протертую кашу, потом вместо нее — Машу Смирнову.

    — Софочка нездорова, теперь к тебе буду ходить я, — сказала она.

    — Что с ней? — спросил я, как бы сквозь сон, еще не понимая, еще отрешенный от жизни.

    Но вот Чарусы растворились, ушли навсегда. Началось бледное выздоровление. Меня, еще очень слабого, перевезли в «Дом Советов». Там я узнал, что у Софочки тиф, но она лежит дома. Меня к ней не пустили, вернее, она сама не захотела, чтобы видели ее угасающее лицо…

    Целые дни я просиживал у Маши. А когда узнал, что Софочка умерла, настоял, что пойду ее проводить, и плелся позади немногочисленной процессии, пока не упал. Барнет[98] приволок меня в гостиницу.

    — Сиди, бандит! — приказал он. — Хватит с меня. Я тащил тебя в больницу и больше не намерен таскать. Сиди и не шевелись. Надоел ты мне.

    — Ты хороший парень, Боря. Клянусь, я буду сидеть и не шевелиться, — покорно согласился я.

    — Твое дело выздоравливать. А то помрешь и выпить не с кем будет, — сказал он, веселый жизнелюб, никак не похожий на будущего самоубийцу.

    В жизни многое происходит наоборот.

    Софочка, и в те нелегкие годы жившая в холе и болевшая в наилучших условиях, не выдержала, а я, с надорванным организмом, валявшийся без присмотра в больнице, лишь подкармливаемый Машиными кашами, добываемыми из последних сил, устоял, выздоровел.

    Пока я болел, «Валиханов» был прочитан и одобрен студией. Мика Блейман принес мне мой гонорар, полученный по договору на его имя.

    — Ну а производственная судьба сценария еще неизвестна, — сказал он. — Режиссера нет, да и не предвидится. Объединенная студия накануне ликвидации.

    Люди возвращались домой — в Москву, в Ленинград. Каждый день кто-нибудь получал вызов. Уезжали семьями, а иногда целыми съемочными группами. Опустел «лауреатник». Все меньше и меньше оставалось людей в «Доме Советов». Получила вызов и Маша Смирнова.

    Помню, поезд ее уходил поздно вечером. В вагоне почему-то было пусто. Она сидела в полутемном купе, растерянная, испуганная. Ее муж был тяжело ранен, вести о его здоровье шли тревожные, и она не знала, что делать, как поступать, как жить дальше. Она даже сердилась на нас, что мы бросаем ее, не едем с ней. Забыла, наверно, что я все еще ссыльный, собой не распоряжаюсь, а Мике почему-то вызов в Ленинград не посылают. И ей казалось, что она едет в пустую страшную Москву. Но Москва была для нее не пуста. Там ждала ее Вера Марецкая, ее надежная подруга, и она еще не предполагала, что скоро начнет работу над сценарием «Сельская учительница», который принес ей первый шумный успех.

    А кинематографическая жизнь в Алма-Ате совсем замерла. На месте студии, где гремели имена Эйзенштейна[99], Пудовкина[100][101], Трауберга, Фридриха Эрмлера, зарождалась новая молодая студия — «Казахфильм». И мы с Микой чувствовали себя забытыми Фирсами.

    Добрые вести шли с фронта. Война явно приближалась к концу, и настроение у всех было приподнятое… Но для меня время бродило кислотой дурных предчувствий.

    Лена вернулась в Москву и писала мне, что дела с изданием Мишиных произведений не двигаются с места. Что-то роковое висит над его именем. Собралась булгаковская комиссия, но меня вычеркнули из ее состава. Лена сообщала об этом виновато. Мне было очень обидно это сообщение (еще и потому, что она не нашла мужества отстоять меня), но я все же утешал ее, писал, что при моем положении иначе нельзя было поступить. Дело, в конце концов, не в том, состою я в комиссии или нет, при возвращении в Москву я все равно буду помогать ей, даже «за кулисами».

    Мое возвращение в Москву? Об этом даже думать было смешно! Со мной могли сделать все, что угодно. Я жук на булавке. Но почему Блеймана не вызывают?

    — Н-нормальная бюрократическая волокита, — говорил он, однако, сумрачно. — Надо написать Ф-фридриху, чтобы он нажал.

    Мы не подозревали тогда, что задержка с его вызовом была первым сигналом того, что через несколько лет цинично выльется в борьбу с «космополитами».

    Гостиница опустела.

    Вечерами мы играли в преферанс. Партнеры были случайные, чаще всего какой-нибудь заезжий кинооператор хроники, которого мы старались обыграть. Тусклый свет керосиновой лампы освещал наши лица. Мика по обыкновению философствовал, строил прогнозы:

    — Нет сомнения, что скоро мы войдем в Европу победителями. В истории это уже бывало. Александр I вступил в Париж как освободитель всех народов. Французы были в восхищении от казаков. Чем это кончилось-п-помним. Сперва Россия — освободитель, потом — жандарм для всех вольнодумцев в Европе. Русский мужик, изгнавший французов, снова вернулся под палку господина. Об этом собирался писать Грибоедов. Но я не хочу сказать, что история повторяется. Возможны варианты. Могу только сказать, что у нас восторжествует пора полнейшего единомыслия и всеобъемлющей государственности. Будем вышагивать прусским шагом на плац-парадах. А что это значит для кино? Это значит, что надо делать величественные киноэпопеи, все остальное п-просто невозможно. «Валиханова» придется переделывать. В нем должна быть отражена сила нашего оружия, а наш герой должен выражать прогресс и гуманность русского просвещения и науки. Иначе сценарий зарубят, лишь встанет вопрос о запуске его в производство. Вы не согласны?

    — Нет, — беспечно отозвался я. — Мы уже и так достаточно его испортили.

    — Послушайте, Сережа! Портить первые варианты сценария — в этом и состоит наша профессия. Это же кино. Перестаньте донкихотствовать!

    — А вы перестаньте сбрасывать трефы. Я же вам показывал с первого хода, что сейчас это наша козырная масть! — вскипел я.

    — В-возможно, но тактически я был прав, — пробовал возразить он, но сконфузился, увидев, что заезжий кинематографист выкрутился и выигрывает.

    Мы с Микой были разные люди, но понимали друг друга с полуслова. И он, беспокоясь о себе, с не меньшей, если не с большей, тревогой думал обо мне.

    — Мне надо попасть в Москву, — говорит он. — Я п-по-стараюсь помирить вас с Большаковым.

    — Если бы дело упиралось в Большакова! Я не от него завишу, — хмуро отвечал я. — Если бы от него!..

    — П-позвольте! Но Сахновского МХАТ вызвал? Еней уже в Ленинграде? Так почему же вы должны оставаться здесь?

    — Хорошо бы — здесь. Через год кончается срок моей ссылки, и боюсь, что меня выгонят отсюда подальше.

    — Типун вам на язык! Никто этого не допустит! — волновался Мика.

    Нетрудно было догадаться, почему это произошло.

    В Тбилиси у меня были старые, надежные друзья, они знали, где я и что со мной. Сперва я получил письмо из киностудии, в котором мне предложили заключить договор на написание сценария о Бараташвили. Затем мне написала Наташа Вачнадзе, сообщив, что работа срочная, потому что в 46-м году будут отмечать 100-летие со дня смерти замечательного грузинского поэта, и мою кандидатуру как автора сценария поддерживает Союз писателей. К письму Наташи сделал приписку Симон Чиковани: «Соглашайся. И не беспокойся о своих делах, мы здесь все утрясем. В Тбилиси приезжал Чиаурели, он тоже обещал помочь».

    Чиаурели[102]? Это уже выглядело солидно! Он ставил пышные картины о Сталине, и Сталин благоволил к нему, не раз приглашал к себе. Чиаурели! Всесильный! Всемогущий, как никто из кинематографистов! Он был разносторонне талантлив, но судьба его, как всякого художника-царедворца, не могла не кончиться катастрофой. Обожествленный им кумир слетел со своей высоты, Сталина не стало — рухнул и Чиаурели. Эта история полна драматизма, но вместе с тем она поучительна. Чиаурели вернулся в Грузию, как подбитый орел. Он поставил еще несколько картин — немного лучше, немного хуже, — но силы его были иссушены, художник погиб в нем, он стал угрюм, неуверен, молчалив.

    Чувство дружбы ко мне и даже пиетета он сохранил навсегда. Со мной он был прежним Мишей Чиаурели, и никакая скоропалительная его маститость не отразилась на наших отношениях. Он оставался другом.

    — Ну, если Чиаурели, то дело выгорит, — оживился Мика. — Он человек умный. Раньше всех сообразил, что картины надо делать только о Сталине или для Сталина. Мы лопухи, т-точно говорю. Но вам он этого не предлагает. Он знает, с кем имеет дело. И студия просит вас написать о ком? О Бараташвили, трагическом романтике! Лихо! О поэте, который при жизни не напечатал ни строчки. Умер где-то в захолустье. И слава его прогремела через двадцать пять лет после смерти. Ну? Чем не ваша темочка? — Мика подмигнул мне. — И ведь знают же, что написать о нем здесь невозможно. Материалов в Алма-Ате никаких нет и не может быть, значит… Что значит? Надобно подумать, как вас вытребовать в Тбилиси. Уверен — добьются.

    И добились.

    Запрос обо мне пришел раньше, чем можно было ожидать. Меня вызвали в НКВД, и я получил разрешение на выезд в Грузию…

    получил справку из санпропускника, что не вшив, заказал через студию броню на билет и ордер на машину, взял справку из бухгалтерии, что за комнату уплачено, и на этом основании мне был выдан пропуск на вынос вещей… И вот, провожаемый Микой, отправился на вокзал. Пальто мое, истасканное по вагонам, этапам, тюрьмам, было завязано в узел. В костюме, перелицованном Яковом Ильичем, в черном клеенчатом плаще Козинцева, я выглядел как нельзя лучше. У меня был билет в купированный вагон, я уезжал барином.

    — Как можно реже суйте ваше паршивое удостоверение, — говорил Мика. — Главным образом орудуйте справкой из Союза. П-помните, хотя в Тбилиси у вас друзья, но ведите себя осторожно. Вы ужасный ш-шляпа, Сережа, п-просто поражаешься…

    Мы крепко пожали друг другу руки. Он стоял на платформе, одинокий и сиротливый. Впрочем, очень скоро я получил от него телеграмму, что он уезжает в Москву, а потом писал подробно, что делается в столице. Там все взбудоражено, суматошно, жизнь налаживается по-мирному, хотя продолжают существовать карточки и пайки, и почти каждый вечер взрываются в небе победные салюты. Он снял комнату и в Ленинград, по-видимому, не вернется, его завертело в кинематографических делах.

    А я вступал в новый этап жизни, неведомо какой.

    ТБИЛИСИ

    неделями ждали, чтобы ухитриться на него попасть. Вот тут-то я вспомнил Мику и справку Алма-Атинского Союза писателей. Начальник порта прочитал, что я автор сценария «Танкер „Дербент“» (а ведь это о Каспии, о каспийских моряках!), и тотчас распорядился, чтобы мне была предоставлена каюта, выдаваемая лишь по особой броне. И я, скрывший свою «социальную опасность», но автор почитаемого здесь фильма, проследовал на первый же прибывший пароход.

    Каюта была двухместной, напротив меня сидел плотный человек в военном кителе. Безусловно, в такой каюте могли встретиться только весьма ответственные товарищи, и мой спутник приглядывался ко мне с любопытством. Но спросить, что я за птица, не решился. Разложив закуску (свежую и копченую рыбу, сыр и разную травку), он, с гостеприимством кавказца, предложил мне присоединиться к его завтраку. Ну, этаких прелестей я давно не видывал и без всякого стеснения принял предложение, отметив при этом, что, по срочности своего выезда, не успел ничего путного прихватить на дорогу.

    — Да и путешествие у меня было длительное, почти через всю Среднюю Азию, — сказал я не без жалости.

    — Понимаю, — значительно кивнул он. — Дело у нас такое, что о себе частенько забываешь подумать. Прошу. Хотя нынче и сухой закон, но стопкой азербайджанского коньяка довоенного розлива мы все же угостимся. Не возражаете?

    — Отнюдь.

    и, почувствовав себя вольготнее, заговорил со мной, что называется «по душам»:

    — Видали, что делается в Красноводске? Полнейший бардак! Люди валяются на мостовой. Вши по ним так и кишат. А на что глядят органы? Э, нет, у себя в Баку я завел жесткие правила. Как только человек сходит с парохода, он прежде всего попадает в санпропускник, и там выпаривают его одежду до дыр. — Он засмеялся.

    — И вам не миновать!

    Я насторожился:

    — И долго продолжается эта процедура?

    — На несколько часиков задержат. Исключений ни для кого не делаю. — Тут он уже не засмеялся, а захохотал, взглянув на меня. — Не беспокойтесь, я кое-что придумал и, чтобы все было по закону, мною же установленному, проведу вас сам, но вы пойдете с заложенными назад руками, как арестованный. Может быть, даже как опасный преступник, вот я вас лично сопровождаю. А? Хорошо придумано?

    — Нет, плохо. Как арестованный — это мне не к лицу.

    — Так ведь это же шутка! Вы пройдете маленький кусочек от трапа до выхода в город, и вся история! — говорил он, подливая в мою стопку. — Ваше здоровье!

    — И ваше. Но я даже кусочка не пройду с руками назад. Закладывайте меня в санпропускник, ваши правила я одобряю!

    — Аллах! — вскричал он, поднявши руки и изображая мусульманина на молитве. — С этими писателями одна морока! К ним не подступишься! А у нас в органах приучили уважать писателей! Я уважаю писателей. Инженеры человеческих душ, как сказал наш великий вождь! Да нет, прямо скажу — не то что обрадован знакомству, но польщен, и отдам распоряжение, чтобы прошли так.

    провел на перрон. Был он уже в изрядном подпитии и, когда вагон тронулся, посылал мне воздушные поцелуи. Конечно же, мне повезло!

    Поезд, как привычно в то время, опаздывал, и в Тбилиси я приехал ночью. Комендантский час еще не был отменен, и никто меня не встречал. Ночь я просидел на вокзале и затем отправился на проспект Руставели, зная наверняка, в какой гостинице мне приготовлен номер. Однако, войдя в пустынный вестибюль и направившись к дежурному, я назвал себя и с опаской протянул свое удостоверение с клеточками. «Наподдаст мне сейчас, — думал, — а то и того хуже — вызовет милицию». Но дежурный, не выразив никакого изумления от моей ужасной бумажки, спокойно сунул ее в контору и сказал:

    — А! Это от Наты Вачнадзе[103] и Симона? Иди, генацвале, на третий этаж, спрашивай 42-й номер. Хороший номер, не обидишься.

    Дежурная по этажу, заспанная, вмиг прихорошившаяся, побежала впереди меня с ключом, оживленно рассказывая:

    — Сама Нато заезжала, справлялась, все ли приготовлено к вашему приезду. Симон Чиковани[104] звонил, не приехали ли вы? Заходите, батоно, располагайтесь.

    Серебристая голубизна Мтацминды виднелась в окна. Там, на подходах к вершине этой святой горы, угадывалась знаменитая могила моего Грибоедова в фамильном чавчавадзевском склепе, и вот-вот поползут наверх первые вагончики фуникулера. Но еще рано, город спит. Легкое цветение света вьется внизу, сгущаясь кверху в серовато-голубую массу.

    «Уверен, — подумал я, — они выбрали этот номер не случайно». И принялся за осмотр одежды и белья: не поднабралось ли чего-нибудь за долгую дорогу? Все швы тщательно осмотрел, ничего не нашлось, и я бухнулся в постель. Я заснул сразу, мертвым сном, и, наверно, не слышал, как мне звонили, и проснулся от громкого стука в дверь. Вскочил босой, и ко мне не вошел, а ворвался Симон:

    — Я звоню тебе с утра! Портье сказал, что ты приехал, а от тебя ни звука.

    — Я спал.

    — А то я бог знает что подумал. Вчера уладили твои дела с Начхепия, нашим главным в НКВД. С пропиской твоей все в порядке. Никаких недоразумений не будет. Рейсовую сдашь в Союз. И получай талоны в столовую. Она прямо напротив гостиницы. Так называемая лауреатская.

    — Я не лауреат.

    — А для нас лауреат! Мы все там столуемся. Теперь вот что. Отправляйся к Наташе, вместе с ней поедешь в студию и оформишь договор. У меня куча дел, бегу в издательство. Кстати, потом заглянешь туда. Хотят, чтобы ты отредактировал переводы Давида Кладиашвили. Как доехал?

    — Прекрасно.

    — Обедать приходи к пяти. Я буду в это время. Э, ну давай теперь поцелуемся, я спешу. А знаешь, Бараташвили переводит Пастернак, я покажу подстрочники и два стихотворения, которые он уже перевел. «Синий цвет» — изумительно. У тебя тоже будет переводчик. Милейший человек — Папуна. Без него не обойтись, потому что без грузинских источников ты сценарий не напишешь. А библиотекой, где архивы, заведует Зулия. Он о тебе уже знает. Ну, бегу. Итак — в пять.

    Он исчез, а я оделся и пошел к Наташе Вачнадзе.

    Милый верный дружок Наташа!

    Ее имя прогремело еще в немом кино — не только в Грузии, но по всему Союзу: звезда экрана, грузинская красавица! Но ни красота, ни успех — слов…[105]

    92. (1904–1974), критик, сценарист, литературовед.

    93. Блейман Михаил Юрьевич (1904–1973), сценарист, критик.

    94. (1905–1993), сценарист (фильмы — «Член Правительства», «Сельская Учительница»).

    95. Магарилл Софья Зиновьевна (1900–1943) актриса кино, жена режиссера Г. Козинцева. Умерла от сыпного тифа, заразившись от С. А. Ермолинского, за которым ухаживала в больнице.

    96. –1967), режиссер.

    97. Ауэзов Мухтар Омарханович (1897–1961), казахский поэт.

    98. Борис Васильевич (1902–1965), кинорежиссер.

    99. (1898–1948), кинорежиссер.

    100. (1893–1953), кинорежиссер.

    101. Козинцев Григорий Михайлович –1973), кинорежиссер.

    102. (1894–1974), кинорежиссер.

    103. Вачнадзе Наталья Георгиевна (1904–1953), известная грузинская актриса.

    104. (1903–1966), грузинский поэт.

    105. У Ермолинского была задумана книга о Булгакове в трех частях. Первая часть — «Булгаков при жизни». Ее в расширенном виде и без купюр, которые вынуждены были сделать в издании 1982 года, мы и помещаем в этом сборнике.

    Вторая часть — тюрьма, Алма-Ата, Грузия, написанная в черновике, прервалась на полуслове, смерть оборвала работу. И все же мы решили предложить эту часть вниманию читателей.

    — «Булгаков после смерти», куда должны были войти воспоминания о всех мытарствах с изданием сочинений Булгакова и подвиге Елены Сергеевны Булгаковой. «Хождение по мукам» Елены Сергеевны и его самого, их тайные разговоры и хлопоты о наследии Булгакова.

    … В конце следует короткая запись, ее хотелось бы привести полностью: «Отрывок из моих воспоминаний неожиданно напечатали в журнале „Театр“ в 1966 году (редактор Ю. С. Рыбаков). Более ста писем получил я от читателей… Леночка очень любила мои воспоминания. Она умерла вечером 10 июля 1970 года. Если бы ее не было на свете, то сочинения Михаила Афанасьевича, думаю, еще долго пролежали бы в ящиках стола. Моя роль в их осуществлении была ничтожна: я лишь посильно помогал. Ее энергии и мужеству кланяюсь низко. Не хватает у меня сил писать о ней, очень мне трудно — до боли».

    Т. А. Луговская

    Раздел сайта: