• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Ермолинский С.: О времени, о Булгакове и о себе
    Записки о М. Булгакове.
    Часть вторая. тюрьма и ссылка.
    Страница 4

    ЧИИЛИ

    Знаете ли вы, что такое Чиили?

    Когда-то неприметная станция, мимо которой с минутной остановкой проходили поезда Москва — Ташкент и обратно, и было пустынно на ее железнодорожных путях. А в сорок втором и сорок третьем все эти пути были забиты до отказа. Сутками простаивали пассажирские («скорые» с международным коричневым посередине), эшелоны с ранеными, эшелоны с эвакуированными, товарный порожняк или с неспешным грузом, с недолгой задержкой пропускали воинские составы, из теплушек которых выглядывали безусые мальчики-солдаты и лейтенантики, наспех окончившие военные училища где-нибудь в Мары и направляемые прямо на фронт, и уж совсем без остановок проходили цистерны с нефтью, они шли и шли. То был тогда единственный путь для переброски нефти из Баку, через Каспий, Красноводск, Ташкент и далее по главной среднеазиатской магистрали в Россию, так что Чиили стали точечкой в этой цепи, и она должна была справиться с этим потоком, ибо, оборвись одна такая точечка, и вся цепь разорвется.

    Таким образом, вокзал в Чиилях со всеми его железнодорожными службами был неотрывно связан с напряженным нервом всей страны. И только там, на вокзале, вечером и ночью зажигались электрические огни. А далее начинался городок, дома которого освещались керосиновыми коптилками, экономили энергию. Далее, за вокзалом, возникал быт, копошились люди, бившиеся за то, чтобы выжить, не умереть от холода и голода, сберечь детей, сохранить семью. Это были женщины. Мужчины находились на фронте, лишь небольшая часть их, железнодорожники, оставалась дома, да и то главным образом пожилые, старики да инвалиды…

    Я приехал днем и, узнав, где находится эвакопункт, отправился туда. Там, как и в кзыл-ординском НКВД, не удивились моему «удостоверению», потому что в Чиилях кроме наплыва эвакуированных граждан было много высланных из-за немецкой фамилии. В эвакопункте мне дали ордер на жительство по улице Щорса, в доме некоей Ивановой, предупредив, что я могу рассчитывать лишь на угол, потому что гражданка Иванова уже «уплотнена». И я потащился на улицу Щорса. Было скользко. Чуть подтаяло, и снег смешался со скользкой глиной.

    — мальчуган.

    — Ганя Иванова, — сказала женщина, протягивая мне руку лодочкой. — А это моя дочка Настька, а это мой младшенький — Витюшка. Значит, у вас ордер?

    — Мне сказали, что вы уже уплотнены. Может, попросить другой? — сказал я, стесненный ее приветливостью.

    — Ну, раз ордер! Теперь у нас все уплотнены. Боюсь только, неудобно вам будет. Заходите, заходите. Видите, у меня еще комната, наружный замок висит, будто уворую я, там у меня жилица из Киева, такая грымза, не приведи бог, на базаре своим барахлом торгует… ах, подумаешь, завидую, у нее этого барахла вагон, такие платья, кофты, бюстгальтеры разные… Так куда же вас дену? Вот разве что в этот закуток?

    Правда, иначе не назовешь узкий угол, отделенный русской печью от комнаты, в которой жила Ганя с детьми.

    — А мне больше и не надо, — сказал я.

    — Скажите! Ну, конечно, такое время. — И засуетилась. — Столик у меня небольшой есть. Он сюда втиснется. Топчан притащу. А у вас что имеется? — спросила она, поглядев на мой мешочек. — Вещи на вокзале оставили?

    — Да это все, — ответил я, слегка смутившись.

    — Ну, так оно и легче по теперешним дорогам ездить, — ободрила она меня. — У меня сенничек найдется, набитый соломой. Солома умятая, так что спать вполне даже можно.

    — Царское ложе, — сказал я.

    — Это только грымза Галина Васильевна, вишь ты, будто на одних пуховичках привыкла. А ведь все врет, хвастается. Настька, помогай, чего стоишь?

    Она рассказывала про свою эвакуированную, которая корчит из себя графиню, а на самом деле паразитка и потаскуха, думает, позарятся на ее поганое добро, это же как в лицо человеку плюнуть, и, рассказывая, втащила с помощью Насти и столик, и топчан, и сенник с соломой.

    — А кто же вы сами будете? И откудова? — спросила она, чуть запыхавшись.

    — Москвич я.

    — Вон что, — чуть прихмурилась она.

    — Как интересно, — сказала Настенька. — Москвичей тут у нас мало, почти совсем нет.

    — Видите ли, Ганя, — произнес я затрудненно, боясь вспугнуть ее и испортить такие вдруг сразу наладившиеся отношения. — Ведь я, Ганя, не эвакуированный, я ссыльный.

    — Проживал у меня еще до войны ссыльный, — понимающе закивала Ганя. — Ох, какой обходительный человек, а только его забрали, и пропал он невесть куда. А вы чем же до этого были?

    Я назвался.

    — О, так вы знаменитый были! — воскликнула она. — Да еще и в кино! Настька, слышишь?

    — Никакой не знаменитый, — сказал я сердито. — Пустым делом занимался.

    — Скажете! Смех, ей-богу. Грымза моя так и ахнет. А вы на нее ноль внимания.

    — Конечно, — сказал я.

    — Чего же мы стоим, — всполошилась Ганя. — Идемте ко мне. Настька, чайник подогрей. — И обернулась ко мне: — Только без сахара.

    — Какой уж сахар, — сказал я весело.

    — Да уж теперь так, — согласилась Ганя. — Хорошо, когда разживешься сушеной дыней.

    — А у нас тыквенная каша осталась, — вдруг сказала Настенька и испуганно посмотрела на мать.

    — Давай, давай, — обрадовалась Ганя.

    — А у меня лепешки, — сказал я, извлекая из мешка три сохранившиеся лепешки. Одну вручил Гане, другую — Настеньке, а третью — Витюше. Ребята отгрызали кусок за куском с наслаждением, а Ганя откусывала стесненно.

    — А себе не оставили? — спрашивала она.

    — Да я наелся ими в дороге. А вот от каши не откажусь. — И подумал: «Уж то-то порадовалась бы моя Прасковья Федоровна, сколько радости доставила своими лепешками, не только мне одному».

    Мы сидели у Гани в комнате, прихлебывали кипяточек, заваренный не пойму чем.

    — Ох, в Москве-то, говорили, было до войны разливанное море, — вздыхала Ганя. — А у нас тут кое-как перебивались. Скажу, что с карточками даже как-то полегче стало, если бы не эти эвакуированные, которые вздули цены на базаре до невозможности. Ну, мне, конечно, особо нелегко было. Муж помер, еще когда Витюшка по полу ползал. Одна с двумя, сами понимаете. И затруднения с продуктами.

    Мне было стыдно за «разливанное море», в каком я жил, хотя она отнюдь не в упрек мне говорила, а как о самом обыкновенном, и то, что я из Москвы, не унижало, а, пожалуй, даже украшало меня, не то что «грымзу» из Киева.

    — А я видела Москву в кино! — восклицала Настенька. — И Красную площадь, и Кремль, и Сталина! Это не вы снимали?

    — Нет. Я писал сценарии для художественных фильмов. «Танкер „Дербент“», «Дело Артамоновых», «Машенька». Впрочем, последнюю даже не посмотрел в готовом виде, меня забрали.

    — Так ведь мы же видели! — вскричала Ганя. — Надо же!

    — Видели, видели, — приговаривала Настенька, с восхищением глядя на меня.

    Мне было очень неловко, даже нехорошо внутри, что эти мои ремесленные работы, как и другие сценарии, оказались тем, что составляет мое «лицо». Я не писал подхалимских подлостей, тем не менее вся работа моя в кино, как, впрочем, и всех, тем паче преуспевающих сценаристов, была в той или иной мере конъюнктурной поделкой, это неизбежно для самого важного, то есть массового, из искусств. Прошлое мое зияло для меня ужасающей пустотой, а мне приходилось, пряча стыд, отвечать на жаркие расспросы Настеньки, что я знаком с Марецкой, Жаровым, Любовью Орловой. Я боялся выглядеть хвастуном, но мне верили с восторгом. Я говорил правду, а чувствовал себя Хлестаковым, рассказывающим даже не о небывалом Санкт-Петербурге, а о мире примитивном, дешевом, картонном, и — что греха таить — именно это расположило ко мне и, увы, возвысило меня. Однако скажу без похвальбы, что, всеми способами преодолев мишурный блеск своего прошлого, приглушив его, я сдружился с семьей Гани искренне.

    Но надо было не копаться в себе, а думать, как жить дальше. Не мог же я оказаться иждивенцем у этой труженицы, работавшей вокзальной уборщицей и выбивающейся из сил, чтобы прокормить себя и своих ребят! А у меня за душой ничего не было — ни денег, ни вещей. На работу меня никуда не возьмут, на это нельзя было рассчитывать. И первое, что я сделал, — отправился на базар.

    сушеной дыни, мяса. С охотой торговля производилась не на деньги, а в обмен на городские вещи, и это как раз устраивало приезжих. Ганя правильно сказала: «Эвакуированные здорово вздули цены на рынке». Местным — не подступиться! Чего только ни оказалось в Чиилях: и крепдешины, и модные ботинки, и старинные вуали, и необыкновенное белье, и бритвы, и портреты Качалова, и разные соблазнительные финти-флюшки. Сперва колхозник был особенно падок на эти невиданные чудеса. Товар привозили самолично колхозные короли, председатели, знатные бригадиры, социалистические богатеи. В округе расположились рисовые плантации корейцев, задолго до войны выселенных сюда с Дальнего Востока и успевших создать крепкие колхозные хозяйства. Государство выжимало из них все соки, а все равно достаточно прикапливалось и для личной пользы. Словом, шумел наш базар! И как всегда бывает в годины народных бедствий, тотчас объявились умелые дельцы-спекулянты. Они наезжали из Ташкента и производили крупные закупки риса, а на рынке появлялся сахар, чай, канцелярский и иной городской товар. Заметьте, всегда (и до сих пор) мгновенно появляются оборотистые люди, которые наживаются при любом «дефиците», они тлетворной сетью пронизывают экономику страны, и обыватель хватается за них, как за спасение. Ну а в годы войны и говорить нечего! Образовывалась незримая цепочка вокруг тех, кто стоял у кормила заготовок и распределения. Вся эта страшная саранча, не слишком скрываясь, — от них зависели! — жила припеваючи. А кругом голодали, выбивались из сил… Ташкентские спекулянты, время от времени налетавшие на наше, в общем-то, скромное торжище, были общими врагами и местных, и эвакуированных. Тут население инстинктивно объединялось. Но тогда из глубин его стали возникать собственные дельцы. То был особый вид «просвещенного» хозяина и торгаша, борца за индивидуальную наживу, провозглашавшего будущее развитие России, которая после войны, по его мнению, в содружестве с союзниками Запада неизбежно встанет на капиталистический путь…

    Впрочем, здесь не место рассуждать об этом. Я рассказал о таком человеке в своей повести о Чиилях («Джулекский гражданин и его душа»). Рассказал и о простых обитателях нашего городка, об их нищей, трудовой жизни. Написано было без прикрас, достоверно. Повесть под названием «Пещерный человек» напечатали в журнале «Наш современник» лишь в 1974 году, но и тогда ее встретили грубой бранью за то, что я осмелился принизить героические тыловые будни. Не увидели подвига в этих воспроизведенных мною буднях, не поняли гнева и боли, с которыми был написан образ идеолога-торгаша. В писании моем усмотрели не только мелкий обывательский угол зрения, но и клевету на Великую Отечественную, на энтузиазм ее тыла. Упоминаю об этой критике без всякого раздражения. Она действовала в нормах отпущенного ей казенного оптимизма, да и имя мое было еще одиозным.

    Да, я начал свое ознакомление с Чиилями с базара, и это было правильно. Я увидел здесь «цвет общества», то есть всех, кто приходил сюда каждый день, как на службу, как в клуб. Бывший часовщик Меерович из Черкасс шел, еле передвигая ноги, полуслепой, обвешанный тряпьем и с круглым будильником на груди. Семейство Мнацакановых из Одессы (сам Аветис Мартынович интендантствовал на фронте с начала войны) вынесло белоснежные простыни, кружева и ленты. Айзик, фотограф из Гомеля, торговал старой обувью и галошами. Жена и сын военфельдшера Трофима Петровича Дробатенко тащили самовар. Семья архитектора Бандримера предлагала патефонные иголки, швейцарские виды в красках и детскую цинковую ванну. Колонисты из Одессщины Шмидт и Копф расположились с паяльником и на ходу чинили керосинки и примусы. Наконец, увидел я здесь и свою соседку Галину Васильевну, отрекомендованную мне Ганой Ивановой как грымза и воображала. Она вертляво похаживала меж мешков с рисом и грудами сушеной дыни, заплетенной в косу, предлагая крепдешинчики, пестрые шарфики и дамское исподнее. Все это было интересно, кое с кем я переговорил, и ведь это была жизнь, жизнь! Кроме того, я познакомился с очень старым зубным врачом из Полтавы Соломоном Лазаревичем, человеком нежнейшей и потрясенной души, который помог мне продать одну из сорочек, выстиранных и выглаженных Прасковьей Федоровной.

    Получив деньги (по тем временам довольно много), я купил килограмм риса на первое обзаведение и с оставшимися деньгами выбрался из толкучки. По дороге меня обогнал целый ишачий караван, его возглавлял старик в казахском малахае, с выщипанной седой бороденкой. Позже я узнал, что это был сам Нуртазы Касымов, знаменитый звеньевой колхоза «Вперед», пожертвовавший 105 тысяч при сборе на сооружение славного бомбардировщика «Красный Казахстан». На ишачьих повозках, похожих на игрушечные, с колесиками от старых жнеек и веялок, была навалена груда вещей, среди которых виднелись цинковая ванна, граммофонная труба и какая-то картина в золоченой раме.

    Я брел на вокзал, передвигаясь на неокрепших ногах, и обдумывал свое положение. Где моя жена, где Лена Булгакова, где мои друзья? Их всех, должно быть, развеяло по стране, когда немцы подходили к Москве. И обо мне никто ничего не знает, я исчез. Как подать о себе весть? Куда писать? Кому?

    Правда, с ним я знаком весьма мало, но его ближайшая и энергичнейшая секретарша — Ольга Сергеевна Бокшанская — родная сестра Лены Булгаковой. Решено: трачу все оставшиеся деньги на телеграммы. Первую — Немировичу. Без сомнения, она попадет в руки Ольги и она тотчас сообщит обо мне Лене. Вторую направляю в Москву, в Управление по охране авторских прав, директором которого был Хесин, человек ко мне расположенный и обязательный. Эту телеграмму я послал «на авось», потому что, скорее всего, Хесина в Москве не было. В первой же — был уверен. Но телеграммы в то время шли долго, и мне надо было, не дожидаясь ответа, как-нибудь устроиться.

    При содействии Гани мне удалось подрядиться к одной из местных хозяек расчистить колодец, затянутый кольцами льда, и прокопать в огороде арычки, стертые за зиму степными ветрами (к весне надобно готовиться заранее). Работа несложная, и я, попотев, с ней справился. За первым приглашением последовали и другие, хотя работник я был плохой. С тем, на что в умелых мужских руках ушло бы от силы полдня, я возился неделю. С трудом сбивал каменный лед, почти совсем закрывший отверстие колодца, а затем ковырялся в замерзшей земле, пробивая канавы у огорода. Но хозяйки были ко мне милостивы, не сердились на меня, а может, даже жалели. Я приходил рано, получал тарелку борща, наполненную до краев, а к вечеру, уходя, получал вторую, такую же. Лицо мое затвердело, задубилось, сморщилось от ветров, ибо огороды, как правило, выходили в степь, а оттуда задувал иногда нестерпимо резкий, не щадящий ветер.

    Возвращался я усталый, волочил ноги, согнувшись, — до того замирала поясница, казалось, не выпрямиться, — а подходя к дому Гани, старался идти бодрее. Но она видела, что я измучен, и говорила:

    — Ну, для вас ли эта работа? Прямо совестно смотреть. Хотите, чайку согрею?

    — Спасибо, я и чайку попил, и поужинал. Нынче чудная хозяйка попалась.

    — Скажете! А то лампу зажгу? Может, почитать хочете?

    Лампу зажигали редко, керосин берегли, как редкую роскошь, и если зажигали, то ненадолго. Я отказывался и от чая, и от лампы. По правде сказать, не до чтения было: я заваливался в своем углу, за печкой. Но уснуть сразу не удавалось. Вечер был длинный-длинный. И тянулись мысли обо всем и ни о чем.

    Раз в десять дней я приходил к оперуполномоченному. Он находился в одном из привокзальных флигелей, окна которого были зарешечены. Узкий и грязный коридор вел в его полутемный кабинет. Он сидел за столом с двумя телефонами. Он говорил то в одну трубку, то в другую.

    — Да… Нет… А в этом я сам разберусь… А ты понимаешь, что за это по головке не погладят?.. Что? Засрали пути?.. Уйдет воинский, объявишь мобилизацию населения по расчистке. За антисанитарию ответишь со всей строгостью. Пока. — Положил трубку и посмотрел на меня. — Жив еще, контра?

    Я протягивал свой листок, в одном из очередных квадратиков которого он ставил свою закорючку и прикладывал печать.

    Однажды после короткой процедуры с печатью и подписью, сопровождаемой коротким замечанием «Жив еще, контра?», он вдруг задержал меня:

    — Постой. Запрос тут насчет тебя.

    — Вот. «В соответствии с изложенным и на основании указаний вышестоящих инстанций, предложить ему дать письменные показания о связях писателя Булгакова с власовцами. При наличии полезных сведений — вызов в Москву». Опер посмотрел на меня, ободряюще подмигнув:

    — Понял?

    — Понял.

    — Садись пиши. За дачу неверных показаний по головке не погладят. Ответишь по всей строгости.

    Я написал: «Вопрос о связях писателя Булгакова с власовцами считаю глупым, ибо власовцы появились в войну, а Булгаков скончался 10 марта 1940 года».

    Опер исподлобья посмотрел на меня:

    — Что это за ответ?

    — А что?

    — Убери слова «глупый вопрос».

    — Не уберу, — сказал я, почувствовав, что злость сейчас так и хлынет из меня, но я сдержался.

    — У, мразь, — произнес опер. — Тебя Советская власть, можно сказать, щадит, а ты…

    — Больше вопросов не имеется? — как можно более спокойно спросил я.

    — Можешь идти. А только дождешься — заткну в дыру.

    Я ушел, понимая, что сказал он это не попусту, потому что здесь он полновластный надо мной хозяин. Но время шло, и пока что он мне не мстил, хотя в любой момент мог загнать куда-нибудь подальше, в глушь. С опаской я появлялся у него на отметку и выслушивал тот же равнодушно-брезгливый вопрос: «Жив еще, контра, паразит?!»

    Паразит — это верно. Ковырялся в промерзших огородах за две тарелки борща — какая от меня еще польза? Спасал свою бессмысленную жизнь. Раздобыл ученическую тетрадку, намереваясь хоть записывать свои наблюдения, ведь как ни ничтожны Чиили, но и отсюда видна война, ее малые отсветы (и по-своему немаловажные), но и этого не успевал сделать: валился с ног, проработав весь день на промерзших огородах. Не мог выполнить даже этот долг свидетеля, литератора — что еще мог сделать, а обязан был сделать, коли забросили меня сюда, но не делал, строчки не написал… От этих язвящих меня мыслей уводили усталость, полудрема, сон. Я стал угрюм, мрачнел.

    И вдруг — радость! Посылка от Лены из Ташкента! Мешочки, аккуратно сшитые «колбасками», в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, заброшенности, повеяло теплом, любовью, заботой, домом. Я возбужденно рассказывал Гане о Михаиле Афанасьевиче, о Лене, и она слушала меня, радуясь моему счастью, вздыхая и умиляясь.

    К Татьяне Александровне Луговской вбежала Лена (их поселили в одном дворе на улице Жуковского, 54, и они очень сдружились):

    — Таня! Сергей нашелся!

    — Какой Сергей?

    — Ах, боже мой, я же вам рассказывала! Сергей! Ермолинский! Друг Миши. Оказывается, он где-то в Чиилях. Представляете? Как помочь? У меня ничего от пайка не осталось! Что делать?

    — Сейчас раскулачим Цолю, — деловито отозвалась Таня.

    Она знала обо мне лишь по рассказам Лены и не подозревала, что мы встретимся, когда я вернусь в Москву, и будем вместе навсегда. В Ташкент ее эвакуировали с братом Володей и разбитой параличом матерью, Ольгой Михайловной. А делами хозяйственными командовала Поля, эта уже состарившаяся женщина смолоду служила у Луговских, стала членом семьи, но лишь авторитет Ольги Михайловны был для нее незыблем. Тане и Володе (хотя его величала «хозяином») не доверяла — их легкомыслию и расточительности. Поэтому все, что получали в пайке или раздобывалось на рынке, припрятывалось ею, и она расчетливо распределяла продукты, они были под ее строгим учетом. О себе не заботилась — о них. В тот день она, к счастью, действовала на рынке, производя очередные операции, и Таня с отвагой забралась в ее закрома и, как преступница, извлекла все, что было нужно для моей посылки. И потом сидела и шила «колбаски», а я и не чувствовал, что «колбаски» эти делали руки, которые станут к концу моей жизни самыми родными…

    Вот какая это была посылка! Кроме того, Лена сообщила мне, что студии «Мосфильм» и «Ленфильм» эвакуированы в Алма-Ату, а жена моя Марика, обучившись на курсах сестер, работает в военном госпитале.

    Жизнь моя с Марикой, как выяснилось немного позже, разладилась[90]. Но, избави бог, не надобно думать, что ее можно в чем-либо винить. Может быть, она мало любила меня или, может быть, любила, но не понимала, что возвращается к ней другой человек, совсем другой! Разве мы до этого плохо жили? Посчитать прошлое ошибкой? Нет, не нужно, неправда это, обидная для обоих. Но жизнь потребовала иных душевных усилий, и мы очутились уже на разных сторонах дороги. Впрочем, такое случается нередко, и для этого совсем не нужно быть в долгой разлуке. Часто люди живут вместе и продолжают жить, хотя живут уже отдельно друг от друга. Снаружи вроде бы ничего не произошло — счастливая, благополучная пара, — а оказывается, никакой близости давно нет, и произошло это незаметно. Боясь признаться в случившемся даже самим себе, примазывают трещинку, а она все расширяется и расширяется… А если разлука долгая-предолгая, может быть, вечная, а если испытания переворотили душу человека — что тогда? Кого винить?.. Преклоняюсь перед вами, верные жены! Верю в твердокаменные сердца мужей. Но беда-то приходит все-таки изнутри? Не надо никого винить.

    после того, когда я исчез. Она рассчитывала на «Машеньку», потому что сценарий утвердили наконец во всех инстанциях и мне причитались в окончательный расчет последние 25 %, но их ей не выдали. Эти деньги получил мой соавтор, которому пришлось одному, без меня, вносить все поправки. Кроме того, Марика писала, как много горечи пришлось ей испытать, когда она смотрела готовый фильм, а моей фамилии в титрах не было — только соавтора. И, наконец, вовсе ударило ее по сердцу, когда «Машенька» получила Сталинскую премию и я опять не был упомянут, опять один соавтор.

    Я ответил Марике, что огорчения ее по поводу «Машеньки» напрасны, я напишу еще сто «Машенек» и въеду в Москву на победном коне. Именно так и написал, что «въеду на победном коне», но этот бравый (и глупый) тон был вызван отнюдь не самонадеянностью, а напротив, желанием скрыть свое постыдное бесправие. Оказывается, со мной можно делать все что угодно! Меня буквально поразило, что мой соавтор не только не помог моей жене, но «на законном основании» лишил ее возможности получить мой гонорар. Я уже не говорю о деньгах за Сталинскую премию. Хотя… позвольте, позвольте, ведь часть-то моей работы в картине осталась? Я не знаю, какая часть, велика ли, но она осталась? Не знаю, в каких размерах признавали ее, но даже в самой малой степени не могли не признавать! Впрочем, позже я узнал, что поправки по требованию Комитета были не столь значительны, сценарий подвергся изменениям главным образом в режиссерской разработке. Но не в этом дело и не в деньгах тоже! Моего имени нельзя было упоминать, я понимаю: я был под следствием. Но как мог человек, считавший меня своим другом, воспользоваться моей бедой и присвоить себе труд полностью, даже при любых оговорках, ему не принадлежащий? Нет, хуже, гораздо хуже! Как мог человек, считавший себя другом, не подумать о жене друга? Испугался? Или попросту, закрыв глаза, заткнув уши, решил нажиться на такой беде, какая случилась со мной? И это в то время, когда уже почти все понимали, что такое эта беда!.. Я думал об этом действительно в потрясении. Добро бы случайный соавтор, случайная совместная работа… Как стыдно! Как страшно!.. У меня заболело сердце. Не было нитроглицерина. Я лежал плашмя.

    И тут пришла телеграмма от Райзмана[91]. Он сообщал, что возвращается из командировки в Алма-Ату и будет проезжать Чиили. Хочет встретиться со мной. Я очень волновался! Вся моя кинематографическая юность связана с ним. Мой милый Юля! Чуть чопорный, когда появлялся в киностудии, потому что боялся (из-за чрезмерного самолюбия) уронить себя, он был необыкновенно легок, полон юмора, почти детского, в общении с друзьями. Не забыть нашего длинного путешествия в Ашхабад в связи с постановкой «Земля жаждет» — как мы дурачились, разыгрывая друг друга!.. И вот скоро я его увижу, он первый навестит меня! Можно душу излить, не прихорашиваться, пожаловаться, посоветоваться…

    Пассажирские поезда по-прежнему ходили, нарушая график, неизвестно время их прибытия, как и время стоянки, и в тот день я с утра дежурил на вокзале. Толкался разный народ, главным образом солдаты из задержавшегося воинского эшелона. Женщины в ватниках торговали молоком и сушеной дыней. Я побрился у Раисы Абрамовны, вокзальной парикмахерши. Она бежала сюда из Лозовой с двумя детьми, а муж ее пропал без вести. Маленькая, с красненьким носиком, в мужниных сапожищах, она ловко орудовала бритвой. Мы давно уже были в дружбе (она ни за что не брала у меня денег), и, как всегда, не теряющая бодрости, щедро намыливала мои щеки и болтала:

    — Как же так? Вы до сих пор не знакомы с человеком, через которого можно раздобыть не только керосин, но и московскую сорокаградусную. Его фамилия Мун, он кореец. Да он за честь сочтет познакомиться с вами, ах, какой вы, ей-богу! Я вас обязательно познакомлю. Ой, кажется, поезд! — Торопливо опрыскала меня одеколоном (или чем-то вроде одеколона), и я выскочил на перрон.

    Действительно, подошел поезд.

    Я бежал к коричневому международному вагону, от которого повеяло на меня ушедшим роскошным прошлым, и оттуда легко выскочил Райзман. Он был, как всегда, одет аккуратно, но не в штатском, а в военной, отлично пригнанной шинели, в щегольских узких сапогах. Мы обнялись.

    — Эка от вас чем-то несет! — смеялся он, морщась.

    — Я сейчас побрился. Наш чиилийский одеколон! — восклицал я, тоже смеясь.

    — Мне сказали, что поезд простоит не меньше часа, — говорил он. — Я очень обрадовался, успеем обо всем порассказать друг другу. Ну как вы? Загорели — как будто с юга. Но худой. Да, здорово похудели. Впрочем, сейчас все похудели. Даже Столпер. Ну, сами понимаете…

    Разговор сперва не получался. Это обычно в таких случаях — слишком много каждому хотелось сказать, особенно мне. Мы ходили по перрону, и я искоса его разглядывал. Нет, он мало изменился и вовсе не похудел, и я вдруг остро ощутил, что он из другого мира, отрешенного от меня, даже враждебного.

    — Ну, рассказывайте, как вы здесь устроились? — спрашивал он.

    — Да, в общем, ничего.

    — О, это важно! Работаете? Пишете?

    — Пока еще не пишу, но работаю.

    — Где же?

    — Ну… как сказать… по сельскохозяйственной части, что ли… Все время на воздухе, вот и загорел.

    — Как это важно — на воздухе! А мы задыхаемся!.. — воскликнул он. — Не поверите, что пришлось пережить. Страшно вспомнить Москву, бомбежки, панику, потом эвакуацию — сплошной ужас! И это несмотря на то, что нас вывозили организованно, так сказать, как привилегированных, в большинстве сталинских лауреатов.

    Мы-то ведь не знали, на сколько едем. Попробуйте сообразить, что брать, что не брать…

    — Да, это ужасно, — сказал я.

    — А в вагоне? Только что не друг на друге, хотя вагон спальный, купейный. Но ведь многие со стариками, а те еле передвигаются. Нельзя же было быть бездушными. Пришлось уступать лучшее место, помогать…

    — Естественно, — сказал я.

    — И помогали! — вскричал он. — Получилась даже какая-то общая дружная семья! Странно сказать, но это путешествие, которое, казалось, длилось год, я вспоминаю с теплым чувством. Понимаете? Но сейчас! Сейчас, когда вдруг осели, обжились, ой! Вы представить себе не можете, как мы живем! В одной комнате я с Сюзанной, в той же квартире Козинцев с Софочкой, и в той же квартире Ванька Пырьев с Ладыниной. Одна общая кухня. Клянусь честью, когда поехал на съемки в Куйбышев, то прямо-таки отдыхал, хотя снимать сейчас — каторга. Мне нужны были войска. У меня массовая съемка — и ни одного солдата, а должны были дать солдат из НКВД. Алма-Ата шлет запросы, почему задерживаются съемки. А мой администратор сообщает телеграммой: «Подвели войска НКВД!» — Юля захохотал. — Представляете?

    — И что же с ним? — обеспокоился я.

    — Выручили, конечно. Ах, боже мой, еду — как в яму. На студии бестолковщина. Все лучшее забрал себе Эйзенштейн, он снимает «Грозного». С Черкасовым в главной роли, вы, конечно, знаете, а мне остаются ошметки. А дома… Пырьев завалил всю кухню своим барахлом, цепляется с Козинцевым. У нас кавардак. Внизу — Эйзен, Эсфирь Шуб, Пудовкин. У них тихо. Теснота, конечно, вы даже вообразить не можете, в каком аду живем! — И вдруг запнулся. — Почему вы хромаете?

    — Упал. Тут скользко.

    — Ногу-то не сломали?

    — Да нет, пустяки. Обошлось.

    — Но все-таки, что это за история с вами? Никто понять не может.

    — Долго рассказывать. Да и неинтересно. Обыкновенная история. А как поживает Габрилович?

    Он, словно спохватившись, опять запнулся. Несомненно понял, почему я спросил, и, предупреждая расспросы, торопливо заговорил:

    — Его надо понять, Сережа. Ведь какое было время, многие от собственных родителей отрекались…

    — Что? — спросил я.

    — Нет-нет, я его не оправдываю, — покраснев, перебил он меня. — Но поверьте мне, он сам мучается. Наверно, еще не знает, что вы нашлись, но когда в студии узнали, эта весть мгновенно разлетелась, а Сюзанна тотчас дала мне знать.

    — Да, я был очень тронут вашей телеграммой, — сказал я.

    — Главное, не болейте, — сказал он. — Покупайте на рынке жиры, сахар, вам надо окрепнуть, и вы увидите, все будет хорошо.

    — Ну, разумеется, будет хорошо. Тем более что у нас на базаре полным-полно жиров, риса и сахара.

    — Да, говорят, здесь дешевка. В этом смысле вам повезло. Наш ОРС даже собирался снарядить экспедицию для закупок в одно из таких мест.

    В этот момент поезд вдруг двинулся, мы не услышали колокола и свистка кондуктора. Райзман вскочил в свой вагон, который проплывал мимо нас. Стоя на площадке, он высовывался, ободряюще улыбался мне, махал рукой. Мой Юля Райзман! Я любил его. И работать с ним любил. У нас, бесспорно, была какая-то внутренняя дружба, хотя встречались мы лишь тогда, когда корпели над сценарием или обдумывали новый замысел, а друзья у нас были разные.

    «Нет, — думал я, — не так все примитивно. Его довольство и сытость вызвали у меня естественное чувство раздражения, даже враждебности, но все равно, с ним, с Райзманом, на миг вернулась ко мне часть моего мира, от которого я был насильно отрешен. Моего! Не там, а здесь я был чужой, и не потому, что меня окружали плохие люди, напротив, хорошие, добрые, но делать мне здесь было нечего». Я был обречен на бессмысленную жизнь, вот что было трудно терпеть.

    Я сунул руку в карман и нащупал там трюфельку. Это Юля подарил мне ее, смеясь:

    — Вот те раз! Старая, довоенная! Непонятно, каким образом завалилась! Возьмите как талисман, чтобы скорее вернуться к нам!

    Я повертел трюфельку и разозлился вновь, как на вокзале. («Трюфельки жрет, благополучник! Не понять ему, что мне кусок хорошего хлеба нужен!»). И напрасно разозлился, не мог и вообразить, что мятая эта трюфелька еще сыграет свою роль, хорошо, что от досады не съел ее тогда…

    Через несколько дней после моей встречи с Райзманом я вдруг получил перевод от Хесина. Это была весьма немалая сумма даже по тогдашним временам. Что это за деньги? Конечно, я понял — это потиражные по фильму «Машенька». В соответствии с договором их автоматически перевели на мой счет. Пока я находился под следствием, счет мой был «арестован», но как только меня приговорили к ссылке (разумеется, без конфискации имущества), то «освобожден» был и мой гонорар. Хесин, узнав, где я, тотчас — слава ему! — перевел его мне.

    — 700 рублей, сахар — 500, лук — 70, хлеб — 160… И цены росли!). Но тем не менее я чувствовал себя баснословным богачом и сразу же отправился на базар, закупил рис, сахар, чай, мед, сушеную дыню, сало. Частями приволок все это домой и устроил в комнате Гани пир!

    Стол был накрыт праздничной скатертью. Все суетились. Наварили рисовую кашу, потом поджарили ее на сале, раскладывали по тарелкам, да с добавками, чтобы наелись до отвала. Потом пили настоящий чай, и я командовал:

    — А сахар внакладку! Сахар — это фосфор! Это знаете как действует на голову и вообще на организм!

    Настенька и Витюша измазались медом. Они сияли от счастья, а о Гане и говорить нечего, она только поглядывала на меня, приговаривая:

    — Да ведь они все слопают подчистую, нельзя же так, ей-богу! Я за вашим хозяйством сама пригляжу. Хватит, ребята, хватит! Ах боже мой, глядите-ка, ведь не забыли вас! Это по заслугам вам! По чести вашей! Вот я чему радуюсь! Дай боже, и все образуется, дай-то бог!

    А на следующий день я приобрел на базаре несколько школьных тетрадей с шершавыми листами в клеточку (их не всегда раздобудешь, даже за баснословную цену) и начал писать!

    — Тише, он пишет, — цыкала на ребят Ганя, если за печкой, в ее комнате, ребята начинали громко разговаривать, а мне было приятно, что она оберегает мой покой.

    Сидя в своем углу, я писал мелко-мелко, экономя драгоценную бумагу.

    Так появились мои чиилийские рассказы («Дед Сабунов», «Пиня», «Мои маленькие соседи», «Небесная женщина», «Огонек», до сих пор не опубликованные) и сделан черновик будущей повести «Джулекский гражданин и его душа» (напечатанный, как я уже упоминал, в «Нашем современнике» под названием «Пещерный человек», а в моей рукописи с внесением всех купюр, произведенных редакцией, озаглавленный «Чудеса в Джулеке»).

    Если судьба забросила меня сюда, то и здесь, в этом неприметном захолустье, я должен был занять свой пост наблюдателя жизни, вникнуть и понять ее неприкрашенные будни, движения. Конечно, круг моих наблюдений был узок, но как знать, может быть, кое-что и отсюда было видно. Бывает, что в таком низу приоткрывается то, что лишь отголоском проскальзывает в гуще событий и уж совсем не видно на самом верху. Страну потрясали события исторического размаха. Счастливцы литераторы, попавшие на передний край, могли писать о всенародном подвиге, они воочию видели трагедию и мужество народа, его беззаветную доблесть. Малые строчки мои были всего лишь кирпичиками, но, как знать, не из таких ли кирпичиков складывается в конце концов грандиозность общей картины? Я отнюдь не тешил себя мыслью, что живу с пользой. Я знал, что кругозор мой ничтожен в сравнении с теми, кто непосредственно участвовал в великих делах, но в этой тиши я поневоле больше них думал и, может быть, заглядывал чуть дальше вперед, чем они… И не оказался ли мой джулекский гражданин предвестием будущих послевоенных нравов в их подспудном виде?

    — Да, хозяюшка, писатель живет здесь, но он больше не копает, он занят.

    Я был занят! Мне не хватало дня! Утром бегал в библиотеку, искал в словарях нужные справки, изучал историю завоевания Средней Азии Россией, интересовался бытом и нравами казахских кочевий. Потом, вернувшись домой, записывал, а уже темнело. Я не мог пользоваться лампой Гани, чтобы работать вечерами и ночью. С товарищем Муном я так и не познакомился и как раздобыть керосин, не знал. Встал вопрос об освещении. Меня научили, как сделать коптилку, потребляющую микроскопическое количество керосина, но дающую свет. Для этого надо было стать обладателем пузырька, фитиля, небольшой жестяной трубочки и пробки. Пузырек я достал у Соломона Лазаревича, зубного врача из Полтавы. Вручение пузырька сопровождалось рассказом, уже не раз слышанным мною рассказом, как он, еще совсем молодой человек, жених Дины Марковны, воевал в 1914 году и попал в плен. Уж он-то знает немцев! Никогда не забыть, как англичане и французы, такие же пленные, как и он, получали исключительные посылки из Швейцарии, а он вместе с остальными русскими только облизывался. Затем он, разволновавшись, возмущался, что до сих пор не открывают второй фронт, вот они, наши союзнички, и тут же развернул передо мной свой стратегический план скорейшего разгрома гитлеровцев, которые в сто раз хуже, чем кайзер.

    — Совместные действия — на Западе и у нас! Немедленное наступление на Брянск! — восклицал он.

    — Ой, Брянск! — прервала его Дина Марковна. — Там же наш внучек, там наш Мишенька…

    Соломон Лазаревич виновато смолк, а Дина Марковна пустилась в рассказ об их Мише, таком хрупком мальчике, таком талантливом, про его нелюбовь к пенкам, про его пристрастие к книгам, про то, как он мечтал изобрести фантастический дом, согреваемый одними лишь лучами солнца, про то, как он колдовал над химическими колбами и однажды чуть не устроил взрыв.

    — Ах, не потому что он наш внучек, но скажу, он необыкновенный мальчик, и вы бы видели его в военной форме, боже мой, ни слезинки не проронил, когда проезжал мимо Чиилей, окончив артиллерийское училище, на фронт… Ой…

    Я не раз слушал и про Мишу, разделяя тревогу этих добрых стариков, но рассказ слишком длинен, и я уносил пузырек из-под какого-то лекарства как честно заработанную вещь.

    роскошной жизни в Лозовой, о ее лучшем салоне в городе, о ее квартире, в которой была гостиная с оранжевыми занавесками. И еще расскажет, как она бежала от немцев и как обокрали ее в Арыси, когда направил ее эвакопункт сюда, и у нее пропал чемодан с заграничными бритвами, кисточками, одеколоном, но все равно к ней, только к ней, к Раечке, идут стричься и бриться все чиилийские начальники, подставляя ей свои ответственные щеки. На нее злятся другие парикмахерши, но, смешно, у них же нет никакого обхождения!.. Она угостит меня небывалыми вафлями, которые ей преподнес товарищ Мун, у него все есть, в доме горит семилинейная лампа, самая яркая в городе, он может это себе позволить, и она обязательно познакомит меня с ним, нужнейший человек… Эту крохотную женщину с красненьким носом не оставлял оптимизм, несмотря ни на что, и я уважал ее. Рассказы ее были живыми рассказами, полными юмора, а не жалоб.

    Хуже было с фитилем. Я приметил его у Брониславы Александровны; мужа ее, высланного из-за немецкой фамилии, мобилизовали на трудфронт, она жила одна. В ее скудной комнатушке с глиняным полом, похожей на погреб, с прорезанным, как в подземелье, окошечком, дымила «буржуйка». Дрова дрянные, какие-то сыроватые сучья, словом, джингиль, а не саксаул. Дед Миронов надул ее. В комнате мороз. Она лежит, навалив на себя все носильные вещи. Хорошо еще, что соседка добрая, сама еле дышит и обвешана детьми мал мала меньше, а помогает: берет хлеб, торчит в очередях. А муж всегда был сухой, узкий человек, не понимал ее запросов. Собирался починить окно. Не починил, забыл, уехал. Рама отстает, в щель забиты старые носки, но все равно дует. Боже мой, а из окошка — мертвая степь…

    — Вы бы вышли на воздух, — говорю я. — Прошлись бы на базар. У вас много барахла, можно обменять. А кроме того, там собирается светское общество…

    — Ах, вы еще можете шутить!

    И пошли-поехали воспоминания о пасхальной Москве, о Художественном театре, о Василии Ивановиче Качалове, о его Берендее, о его Анатэме, о незабываемом его Иваре Карено, о бароне в «На дне». Она не пропускала ни одного спектакля с ним, писала ему письма и получала от него. Вот афиши, вот программки, уже пожелтевшие, вот его фотографии. Я не выдержал. Схватив фитиль, подаренный ею, я прервал ее, не очень деликатно, и заспешил домой.

    — Даю сто рублей, — сказал я с маху, чтобы ошеломить его.

    Он посмотрел на меня дико. Вокруг собрались мальчишки, наблюдая за необыкновенным торгом. Они шептались.

    — Теперь на базаре за все дают сто рублей, а тут как-никак пробка, — сказал кто-то.

    — Ага, — сказал владелец пробки.

    — А в придачу спичечный коробок с нарисованным кораблем, — в рассеянности сказал я, сообразив, что ошибся, сразу назначив столь большую сумму.

    Они деловито рассматривали коробок.

    — Да ведь поломатый, — неопределенно произнес владелец пробки.

    — Подклеить можно. Я тебе сам подклею. — И тут меня осенило. Я извлек трюфельку Райзмана.

    — Это еще что такое? — спросил владелец пробки, уставившись на конфету.

    — Шоколадная трюфелька волшебных свойств, — сказал я и подобно змию-искусителю, развернул бумажку. — Не откусывай, но можешь лизнуть. И каждый может лизнуть, только без нахальства.

    Все лизнули кончиком языка, очень осторожно.

    Это был удар! Это вам не какие-нибудь паршивые сто рублей.

    Бог мой, чиилийские мальчики ни до войны, ни сейчас, никогда не ели ничего подобного! И мне была протянута пробка, а я вручил трюфельку и в придачу к ней спичечный коробок с нарисованным парусником. Мальчики поскакали прочь, чтобы в укромном месте насладиться волшебной сладостью, а я, вернувшись в свой запечный угол, принялся за сооружение осветительного прибора новейшей конструкции.

    В пробке было проделано отверстие и вставлена жестяная трубочка парикмахерши Раечки, в трубочку я просунул фитиль небесной женщины Брониславы Александровны, а затем, наполнив пузырек Соломона Лазаревича керосином, подаренным Ганей, плотно вжал пробку в горлышко пузырька. Фитиль можно было вытягивать больше или меньше, прибавляя и убавляя по желанию величину огня. И вот 17 марта 1943 года моя чиилийская электростанция была пущена в эксплуатацию! Я мог работать вечерами!

    — Да здравствует король трюфелек! Дядечка, нет ли у тебя еще! Мы достанем тебе еще сто пробок!

    — Ничего у меня больше нету, но уверяю вас, братцы, я еще выдумаю что-нибудь!

    Я стал знаменит. Волшебник! Писатель! Таинственный человек!

    Никогда раньше я не был таким знаменитым (как никогда не был и потом), как тогда, в Чиилях. Библиотекарша смотрела на меня в потрясении, ибо никто, кроме меня, к ней не приходил, и позволяла мне рыться в беспорядочной груде книг, брать с собой на дом что мне нужно; я брал разрозненные номера «Исторического вестника», сохранившегося с незапамятных времен, историю Соловьева в дореволюционном издании, географическое описание России Семенова-Тян-Шанского и многое другое из старых книг, которые считала она хламом. А когда однажды пошел в сопровождении Гани и Настеньки в железнодорожный клуб, где показывали фильм С. Герасимова «Маскарад», то чувствовал, что на меня устремлены глаза любопытных и прокатился шепот. Ганя шла гордая.

    — Софочка Магарилл, Тамара Макарова, Герасимов, Мордвинов… Но на душе было неспокойно. И не зря.

    Вскоре вызвал меня мой опер.

    Уставившись на меня мрачным взглядом из-под нависших бровей, он спросил:

    — Пишешь?

    Тут вспомнились мне слова генерала (тогда еще, кажется, полковника) М. Г. Черняева, славянофильствующего участника похода на Ташкент, сказанные им в шестидесятые годы прошлого столетия: «Три пути ведут в Джулек (это рядом с Чиилями), один из них называется разбойничьей дорогой». Вот этот, с нависшими бровями, которому я подвластен, пришел сюда, несомненно, разбойничьей дорогой и может делать со мной все, что захочет. Глядя на него с ненавистью, так же как он на меня, я ответил:

    — Пишу.

    — Продолжаешь, это само, свою контрреволюционную деятельность на бумаге?

    — Контрреволюцией не занимался и не занимаюсь.

    — Интересно. А мне вот один мой кзыл-ординский товарищ, между прочим, сообщил, что выслали тебя за то, что ты написал что-то про дьявола. Соответствует?

    «Мастера и Маргариту» очень многим писателям. Я советовал ей быть поосторожнее, потому что народ там был разный. Но неужто слухи о романе долетели до Кзыл-Орды? В это трудно было поверить, но все же…

    — А ты бы поменьше верил дурацким слухам. Еще какого-то дьявола вздумал мне навешивать!

    — Но-но, потише! У нас тут дураков нету, зазря не треплются, контра! — Он прихлопнул печать в очередную клеточку и добавил: — Вот понаведаюсь самолично и пороюсь, что там у тебя в твоих тетрадочках. Отвечай за тебя, это само.

    Явышел. Начинало темнеть. Исчез рынок, будто растворился в воздухе. Так исчезают призраки. На саманных амбарах висели замки, ветер гнал по опустевшей площади охапки соломы. Мгновенно все вымерло вокруг. Наступала безлунная ночь. Воображение работало взбудоражено.

    Ганя уже спала. А я сидел под тусклой своей коптилкой, освещавшей кусок бумаги, и силился писать. Надо работать, плетью обуха не перешибешь, будь что будет, — руки мои скручены, но голова свободна: не засорять ее пустыми страхами. И никто не посягнет на эту мою свободу! И я думал о Булгакове, когда он, зная, что умирает, исправлял строчки и отдельные слова в своем последнем романе. А я не умираю. Я не имею права умирать. Только один раз смалодушничал — в Лефортове. Но ведь я был невменяем, бессонница довела. Нет, теперь не то! Все худшее позади.

    — Тсс! Загалдели! Он пишет! Вот я вас!..

    Так что жизнь вроде бы наладилась, ее будничные заботы и события касались и меня, я участвовал в них. Четвертого марта отелилась Лыська. На свет божий появился розовенький мокрый бычок. Ганя сообщила об этом шепотом, дети завизжали, и поднялся шум: «Будем пить чай с молоком, пойдем на станцию продавать!» Еще было холодно, и бычка принесли в комнату. Ошеломленный жизнью, он бродил на слабых ногах и тыкался во все углы, перевернул фикус и разбил тарелку. Лыська стояла во дворе с окровавленным хвостом и жалобно мычала. В доме празднично суетились.

    Ночью вдруг выпал снег, но тотчас растаял, и утром солнце так засияло, что стало ясно, что повернуло к весне. И тут появились новые заботы. Пришлось отложить тетрадки, заняться неотложным весенним делом. Прежде всего, я получил квитанцию-ордер на участок под огород. Она была написана на портрете Николая Коперника, вырванном из казахского учебника. По пустырям, неподалеку от железнодорожного полотна, увязая в грязи, ходили две девушки, техники райкомхоза, и отмеряли огородные участки. Мне досталась самая крайняя грядка, у тоненького вишневого деревца, а по соседству оказался дед Сабунов. С виду он казался хилым, невесть как ноги держали, а когда начинал работать, за ним не угонишься — шустрый, хваткий. Приходил я раненько, чуть свет, а он уже копошился. Вместе с ним вскопал арык, готовя его к пуску воды. Плотно утрамбовали, округлили «берега», потом присели отдохнуть. Кругом простирался наш глиняный пустырь, смахивающий на заброшенное кладбище, а за железнодорожной насыпью начиналась совсем как будто безжизненная степь. Дед торжествующе посматривал на меня, говорил:

    — Э! И не помирать бы вовек! А через денек что будет? Ты еще и не такую красоту увидишь.

    — Но ведь глина, — робко говорил я.

    — Глина? Из этой глины такое полезет! Видал нашу тыкву? Где еще такую найдешь! И говорить нечего — не обидел нас Бог местом, прямо скажу — одарил!

    Да ведь верно: простор! И век не умирающий дед Сабунов рядом. А вскоре душисто потянуло со степи. Весна! С каждым днем все больше народу появлялось на наших участках. Там и здесь орудовали чекменями и лопатами — в большинстве до той поры, пока на дороге не появлялась будка, похожая на ту, в какую ловят бродячих собак. В ней везли хлеб в магазин, и люди спешили занять очередь.

    Под руководством деда посадил редиску и лук. Стало очень тепло, даже жарко. Вспухли почки на деревцах урюка, зацвела и моя вишенка. Лыську выгнали в стадо, а бычка привязали на дворе. Все эти события отвлекли меня от писания, но однажды, вернувшись домой, я узнал, что ко мне заходил опер, потребовал, чтобы Ганя провела его в мой запечный угол, и рылся в моих тетрадках. Две из них унес с собой. Там были выписки из статей по истории завоевания Казахстана (поход Черняева и Веревкина). Потеря невелика. Ее легко восстановить. Ганя смотрела на меня испуганно, и я ее успокоил, но очень разозлился. А сделать что мог? Такая гадость!

    Всего несколько дней прошло, и утешил меня мой огород! Стали пробиваться зелененькие росточки, а у редиски внизу закраснело. «В самую пору», — сказал дед Сабунов, несколько удивляясь моей необыкновенной радости. А для меня это было чудо! И думал я еще о том, что продление рода в растительном мире проходит, до удивления, нежно и целомудренно, не то что у животных. Сидел на грядке и думал, а потом, вернувшись домой, начал писать рассказ о деде, и хотелось писать о вечном и прекрасном, что его нельзя убить и опоганить, оно все равно выживет и прорастет…

     3 американский яичный порошок или жиры, и Ганя выговаривала Настеньке за то, что она встала слишком поздно, ей надо было с ночи занять очередь и отметиться, чтобы наверняка достались жиры, а не американский порошок. Настенька грубила в ответ, потому что торопилась в школу, где был назначен сбор лексырья, а Ганя кричала, что ничего не случилось бы, если бы опоздала, хорошенькое дело — остаться без жиров, с этим вонючим американским порошком, но вдруг, оборвав свой крик, бросилась ко мне.

    — За вами солдат, — произнесла она почти в ужасе. — Господи, господи, вот так само пришли за ссыльным, который жил у меня до войны. Ой, боже мой, он уже отворяет калитку…

    — Ерунда, Ганя, по-разному бывает. Но на всякий случай соберите мои вещи.

    — Вас вызывает оперуполномоченный, — сказал солдат. — Следуйте за мной.

    Что-то произошло чрезвычайное, и я приготовился к худшему.

    его бегали. Он сказал:

    — Присаживайтесь. — Начало было необыкновенное, я сел, он продолжал: — Имею предписание… приказ… немедленно отправить вас в Алма-Ату в распоряжение, это само, наркома.

    — А! — произнес я, делая равнодушный вид, будто отнюдь не удивился.

    — Когда хочете уехать?

    — Сейчас, — сказал я.

    — Это само, сегодня поездов уже не предвидится.

    — Тогда завтра. — Я пыхнул ядовитым махорочным дымом. — И вот что, голубчик, верни-ка мне мои тетрадки, какие ты взял без спроса.

    — Их нет у меня, — испуганно ответил он. — Я их отправил в Кзыл-Орду по начальству.

    — Придется сообщить, чтобы они переслали их в целости по адресу наркома для передачи мне.

    — Попробую.

    — Нет уж, дорогой мой, не попробуешь, а сделаешь. И еще — свяжись с Кзыл-Ордой, чтобы мне забронировали место в спальном вагоне. В котором часу поезд?

    — Да ожидаем примерно после полудня.

    — Ясно. Буду с утра.

    — Может, помочь с вещицами?

    — Сам управлюсь. Не забудь про Кзыл-Орду.

    Я направился к выходу, а он, сопровождая меня до дверей, заискивающе говорил:

    — Это само, был я с вами, извините, без вежливости, но ведь понять должны, при моей должности… и как тут разобрать, кто какой человек и что собой представляет?.. Так что вы уж разъясните, коли спросят…

    — Разъясню где надо, — милостиво обещал я.

    Ну дела! Да ведь это только во сне бывает, когда мечтаешь в бессилии о мести ненавистному обидчику, а у меня получилось наяву! И, каюсь, я испытал сладкое чувство, видя его испуганное унижение. В конце концов, я мстил не ему, а всем тем, кто изничтожал меня, глумился надо мной, пытаясь разрушить мою душу и мое здоровье…

    — И на что вы мне оставили свой рис, и сахар, и мед, прямо неловко, честное слово.

    — Ну что вы, Ганя, зачем тащить мне все это? В Алма-Ате у меня полно друзей кинематографистов. И не вы мне, а я вам обязан. Всю жизнь помнить буду.

    — Скажете! Это мы вас не забудем, дай бог вам счастья!

    На перроне появился опер со своими стражами госбезопасности. И когда поезд подходил к платформе, он заспешил к спальному вагону. Я видел издали, как он жарко объяснял что-то проводнице. Подошли мы, и он, повернувшись ко мне, сказал, показывая на проводницу:

    — Говорит, что местов нет, а я согласовал с Кзыл-Ордой, как пить дать. А она, это само, заявляет, что до Арыси устроит вас на откидном стульчике в коридоре, а от Арыси освободится в купе.

    — Посижу в коридоре, ладно уж.

    Я повернулся к Гане, крепко пожал, а потом, склонившись, поцеловал ее большую огрубевшую руку. Это ужасно ее смутило. Вокруг нас уже столпились женщины, вынесшие молоко на продажу, и слышались их сочувственные смешки:

    — Видали, как прощаются?

    — А то! Ганька хитрая, знает, кого привадить!

    — А Витюшка-то ейный?

    — Да он же ему за отца стал! Ну, Ганька! Бой-баба.

    Витюшка, вцепившись в мою штанину, зарыдал в голос. Настенька вытирала слезы.

    — Ну, счастья вам, счастья! — говорила Ганя. Поезд тронулся.

    «жандармы».

    90. Марика (Мария) Артемьевна Чамишкиан-Ермолинская (род. 1904), первая жена Сергея Александровича.

    и Белозерской. Именно в этом доме Ермолинский сделал ей предложение. То обстоятельство, что Ермолинский в своей первой публикации 1966 года в журнале «Театр» только упомянул о Марике Артемьевне, первой жене, которая, как и он, была тесно связана с домом Булгаковых, вызвало резкое неприятие Л. Е. Белозерской и позволило поставить под сомнение достоверность «Записок» в целом. По всей видимости, Ермолинский, рассказывая о Булгакове, не считал необходимым посвящать читателей в подробности своей личной жизни. Полагаем, что в упреках Любови Евгеньевны сквозила ревность и обида: Ермолинский стал близким другом не только М. А. Булгакова, но и его жены Елены Сергеевны.

    В результате с легкой руки Белозерской воспоминания Ермолинского стали восприниматься некоторыми булгаковедами как «недостоверные».

    арестован, и их отношения надолго прервались. До 1943 года Ермолинский фактически исчез из жизни, о его местопребывании не знал никто из родных и знакомых.

    В 1946–47 годах Ермолинский стал тайно (он был еще в ссылке) наезжать в Москву и пытался восстановить свою семейную жизнь, но, видимо, прежние отношения так и не наладились. В 1947 году он встретил Т. А. Луговскую и с этого времени его связи с Марикой Артемьевной фактически прекратились, но все годы, до самой своей смерти, Сергей Александрович помогал ей материально.

    «Машеньки».

    Раздел сайта: