• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Ермолинский С.: О времени, о Булгакове и о себе
    Записки о М. Булгакове.
    Часть первая. Михаил Булгаков.
    Страница 5

    В шестидесятые годы вновь возникло имя Булгакова, и оно прогремело, как внезапно налетевший вихрь. Это была не запоздалая реабилитация автора «Дней Турбиных» и запрещенного «Бега». Это было поразительное явление большого и неповторимого писателя, дотоле совсем неведомого читателю. Через двадцать лет после его смерти! Думаю, Любовь Евгеньевна лишь тогда до конца осознала, с кем ей пришлось прожить несколько лет. Пусть она на меня не обижается, но ведь это, пожалуй, так и было? От нее уходил не автор, сверкнувший лихо «Днями Турбиных», а притихший «неудачник», сочинявший заказные пустяки. Слава его меркла. И, уж во всяком случае, роман «Мастер и Маргарита» в своем завершенном виде должен был ее поразить не меньше, чем любого постороннего читателя. Но пока ты была жива, она ни единым словом не напоминала о себе. Лишь в семидесятые годы, когда тебя не стало, я вдруг получил из редакции журнала «Театр» два письма, написанные ею. В них она опровергала сообщения Левшина, вспоминавшего о квартире на Большой Садовой, в которой проживал Булгаков в первые годы его московской жизни. Естественно, я не могу подтвердить правдивость фактов, рассказанных Левшиным, но писал он о Булгакове с большой теплотой. А вот письма Любови Евгеньевны меня огорчили: не содержанием, а тоном. Появилась новая «вдова» Булгакова, вдруг засуетившаяся. Она заявляла и о своих правах на безапелляционное суждение. Первое письмо было подписано — Л. Белозерская, второе — Белозерская-Булгакова. Затем стали появляться отдельные ее «публикации» в самых неожиданных местах.

    Вряд ли она могла свидетельствовать о жизни Булгакова на Садовой, скорее всего, даже не видела «максудовской» комнаты. До переезда к застройщику на Большую Пироговскую жила с Булгаковым во флигеле в Обуховском переулке. И уж никак не участвовала в его скитаниях в годы гражданской войны, была в эмиграции — в Константинополе, в Париже, в Берлине. Тем не менее в журнальной публикации «Белая гвардия» посвящена ей! И когда этот роман переиздавали в однотомнике избранной прозы («Художественная литература», 1966 г.), Лена не колеблясь сохранила посвящение. «Я оставляю его, потому что оно сделано рукой Миши», — говорила она, хотя прекрасно понимала, что роман написан о том времени, которое неразрывно связано с первой его женой, с Татьяной Николаевной Лаппа. Они разошлись после двенадцатилетней совместной жизни, и самое мучительное было то, что произошло это, когда все самое трудное, казалось, было уже позади, дела его пошли в гору.

    Совершался первый волшебный взлет Булгакова! Его имя становилось популярным. И уже возникали шумные «Дни Турбиных». Молодой автор был в легком угаре от успеха. Москва времен нэпа распахнула перед ним все свои мнимые соблазны. Даже рулетку в казино на Триумфальной, где вертелось коварное колесо счастья! И все это доступно — после стольких лет тягостных будней!.. Но не это главное. Другое, гораздо более важное, околдовало его — то, что Герцен назвал «кружением сердца», когда отступает разум, умолкает совесть и не хочется оглядываться назад. В таких случаях не очень я верю в «объяснения», и все-таки можно было найти бережные, прямодушные слова, обращаясь к близкому человеку, с которым было так много пережито. Не можно было — надо было! И еще это «посвящение»! Подведена черта. Конец. На Большой Садовой номер журнала с посвящением выброшен в коридор…

    Мой бедный Миша! Он как-то лишь мельком обмолвился об этом, уклоняясь от дальнейших расспросов о Татьяне Николаевне. Но я убежден, она продолжала жить в нем потаенно — где-то в глубине, на дне его совести — и как ушедшая первая любовь, очищенная в воспоминаниях, и как укор, который в предсмертные дни не мог не обостриться. Поэтому он и попросил Лелю найти ее (Тасю, как назвал он ее, как называл раньше). Он ждал ее, мучаясь и стыдясь, плохо скрывая это от нас.

    Не знаю, пришла бы она, если бы была в эти дни в Москве? Она исчезла из его жизни незаметно и никогда, ни единым словом не напоминала о себе. Он так и не узнал, где она и что с ней.

    Ее обида была горше обыкновенной женской обиды, а гордость — выше всякого тщеславия. Впоследствии, когда возник шум вокруг его имени, он словно не коснулся ее. И о ней, о Т. Н. Лаппа, ровным счетом ничего не было известно. Лишь в начале 80-х годов я узнал, что она живет в Туапсе, у нее другая фамилия — Киссельгоф, она овдовела, живет одна, получает крохотную пенсию, ей 90 лет. Я написал ей письмо. В этом письме я рассказал о ее совместной жизни с Булгаковым так, как я ее «вычислил» — все двенадцать лет. Упомянул, что Миша мало и неохотно рассказывал о ней. Не забыв и о злосчастном посвящении «Белой гвардии» и, конечно же, написал о Леле, которую умирающий Миша просил во что бы то ни стало найти ее. Словом, я приложил к письму все, что было написано о ней в «Записках о Булгакове», включенных в готовящийся к печати мой однотомник. Я просил Татьяну Николаевну не стесняясь вычеркивать, что ей не нравится или покажется бестактным.

    Она тотчас ответила мне. Письмо датировано 25-м июня 1981 года. Оно написано твердым, аккуратным почерком на листке бумаги в школьную клеточку.

    «Уважаемый Сергей Александрович, — писала она, — спасибо за столь теплое письмо. Конечно, факты, изложенные Вами в письме, все верны. О том, что Миша хотел меня видеть, я знаю. Почему он обо мне мало рассказывал? Ясно почему. Вы поразительно и без моих объяснений догадались. Я у него была первая сильная и настоящая любовь (на склоне лет уже можно обо всем сказать). Нас с ним связывала удивительная юность. Но почему Вы столько лет не заинтересовались моей скромной личностью и только сейчас написали мне такое письмо? Может быть, если бы я такое послание получила раньше, я бы могла Вам многое рассказать. Теперь поздно. Посылаю Вам свое фото (такой я была в первые годы совместной жизни с Мих. Аф.). Еще раз спасибо за письмо.

    С уважением — Т. Киссельгоф.
    Р. S. Ничего бестактного Вы не написали, так что напрасно беспокоитесь».

    Затем я получил от нее еще два коротеньких письма. К одному из них была приложена фотография, на которой была изображена не молоденькая провинциальная девушка, а строгая, спокойная, красивая старуха. Повидать мне ее так и не удалось. Она умерла летом 1982 года. Я узнал об этом от ее племянницы, проживающей в Харькове. В бумагах, оставшихся после Татьяны Николаевны, были и мои письма, а в них и мой адрес.

    Многие пытливые булгаколюбы (а их с каждым днем становится все больше, и тут уж не отличить искреннего увлечения от погони за сенсацией) оказались гораздо расторопнее меня. Они застали ее в живых, проникли к ней и выуживали у нее рассказы, записывали их в блокноты и даже на магнитофон. С некоторыми из этих записей я знаком. Скажу по совести, они меня мало заинтересовали. А многие противоречивые и болтливые подробности даже раздражали, затемняя суть. Разумеется, будущие исследователи-соковыжималки найдут там «свеженький» материал. Но не права ли Татьяна Николаевна, когда писала мне в одном из писем, что она могла бы немало рассказать, но стоит ли это делать, не поздно ли ворошить прошлое — получится не то.

    Для меня, наверно, не то, потому что я думал о ней и возникал образ намного прекраснее существовавшего в жизни. Но разве это важно? Мне другое было нужно! Я подыскал слова, чтобы выразить то, что Булгаков, без сомнения, хотел и должен был сказать ей в свои последние дни…

    Оглядишься вокруг — и сразу видишь: нет, она была совсем «не писательская вдова».

    Не раз замечал, надо мной посмеивались. Говорили, что и образ Лены я тоже выдумал, как и образ Таси Лаппа, сотворил легенду об Елене Сергеевне Булгаковой, с меня «началось»…

    Но тут была уже не легенда, не возвышенная догадка.

    И без меня всем стало хорошо известно, что Лена прожила рядом с Булгаковым нелегкие тридцатые годы, самые подвижнические, драматичные и поистине самые вдохновенные годы его писательского труда. Она была рядом с ним — самозабвенно. Поэтому имя ее (и без моих рассказов) окружено таким уважением, всеобщим и общепризнанным. Но я понимаю боль моего умирающего друга, когда он вспоминал о Тасе Лаппа.

    Передо мной его фотография. На ней написано: «Вспоминай, вспоминай меня, дорогой Сережа»[79]. Фотография подарена 29 октября 1935 года. Он был еще здоров, озабочен делами театральными, много работал, и его не покидали мысли о Воланде, Иешуа, о Мастере и Маргарите. Я не обратил тогда внимания на эту, в общем-то, непонятную для того времени надпись, схожую с заклинанием: «Вспоминай, вспоминай». Понял позже — сидя у его постели. И думал: «Непоправимо, что о многом мне так и не пришлось договорить с ним. Может быть, о самом главном! Архивы, письма, дневниковые записи не помогут мне. Все они, как бы красноречивы и вроде бы доказательны ни были, — лишь верхний слой, иногда не только не помогающий, но даже мешающий добраться „до самой сути“»…

    — Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?..

    В феврале я уже не выходил из их дома. Как ни мала была моя помощь, но я нет-нет да и заставлял Лену поспать: вместо нее прислушивался, спит ли он, не зовет ли. Все-таки, мне кажется, я немного помогал ей. Она была такой же, как всегда. Входила к нему улыбаясь. Собранная, причесанная, не раз озабоченно взглянув на себя в зеркало, она бесшумно управляла жизнью в доме. И не было никакой суматохи, паники, отчаяния, ни охов, ни жалоб. Мы пили с ней утренний кофе в кухне, и словно бы я пришел гостем: все было красиво и уютно, ни в чем никакой неряшливости. Лишь последние дни она тихонько плакала, присев к кухонному столу, и я не мешал ей, не заговаривал с ней. Я лежал на диване Сережи (его на все это время отправили к отцу), перелистывая «Исторический вестник», и там, в записках Гусева, выискал подчеркнутую Мишей лесковскую цитату о фальшивом самодовольстве, которое обязан бичевать писатель, чтобы оно не замарало, не опустошило наши души. В доме было тихо.

    Семен Ляндрес в заметке «О смерти Булгакова», опубликованной почему-то в Америке («Неизданный Булгаков», изд. «Ардис»), пишет: «До последнего дня Булгакова не покидало мужество. В его квартире всегда было полно народу — писатели, артисты, друзья. Булгаков участвовал в их разговорах, иногда, не желая быть в тягость, рассказывал веселые анекдоты из жизни актеров. Именно так: умирающий Булгаков рассказывал веселые анекдоты». Это неправда, даже как-то неловко читать. Ляндрес, референт Союза писателей, прикомандированный после смерти Булгакова к комиссии по лит. наследству, с полной искренностью помогал Лене в ее делах и, думаю, из лучших чувств писал о литераторах и артистах, толпившихся в квартире Булгакова. Насчет веселых анекдотов автор воспоминаний, разумеется, переборщил, но ему хотелось показать всеобщее беспокойство артистической и литературной Москвы по поводу болезни писателя Булгакова. Ничего похожего не было, имя его в ту пору отнюдь не гремело. Я не говорю о друзьях из МХАТа, о некоторых друзьях из Большого театра, но и их допускали к больному все реже и реже… Да, в доме стало тихо. Очень тихо. Он один, и мы не мешали ему. Жизнь обтекает его волнами, но уже не касается его. Одна и та же мысль, днем и ночью, сна нет. Слова встают зримо, можно, вскочив, записать их, но встать нельзя, и все, расплывшись, забывается, исчезает. Так пролетают над миром прекрасные ведьмы, как пролетают они в его романе. И реальная жизнь превращается в видение, оторвавшись от повседневности, опровергая ее вымыслом, чтобы сокрушить пошлую суету и зло.

    Почти до самого последнего дня он беспокоился о своем романе, требовал, чтобы ему прочли то ту, то другую страницу.

    Сидя у машинки, Лена читала негромко: «С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград… Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой, часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу.

    Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело».

    Оставив чтение, она посмотрела на него. Он лежал неподвижно, думал. Потом, не повернув головы в ее сторону, попросил:

    — Переверни четыре-пять страниц назад. Как там? «Солнце склоняется…»

    — Я нашла: «Солнце склоняется, а смерти нет».

    — А дальше? Через строчку?

    — «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть».

    — Да, так, — сказал он. — Я посплю, Лена. Который час?

    Это были дни молчаливого и ничем не снимаемого страдания. Слова медленно умирали в нем…

    Обычные дозы снотворного перестали действовать. И появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд. Мне пришлось самому пойти в аптеку, чтобы объяснить, в чем дело.

    Я давно не выходил на улицу, и влажный мартовский воздух ударил мне в голову, уже стемнело. Над отгороженным пустырем, где был когда-то храм Христа, горели, сияя, фонари — строили Дворец Советов. (Фундамент не держался, уползал в вязком грунте, и потом, бросив эту затею, сотворили здесь вместо Дворца плавательный бассейн, чтобы залатать дыру, образовавшуюся над рекой, и он дымится в морозные дни банным паром.)

    цвета, кепочка надвинута на уши, воротник поднят, в руках толстенный портфель.

    — Куда вы пропали? Вас нигде не видно! Нельзя же так! — шептал и шептал он. — Завтра прорабатывают товарища Эн! Самого Эн! Явка обязательна!

    Он был испуган. И эта его писательская суетня рядом с той трагедией смерти, свидетелем которой я становился, поразила меня своей чудовищной, жизнеубийственной пустотой.

    Я поднялся в аптеку, попросил заведующего. Он вспомнил Булгакова, своего обстоятельного клиента, и, подавая мне лекарство, печально покачал головой.

    Таяло. Снег был желтый, грязный. Вдоль бульварного кольца еще ходила «Аннушка». Все было совсем другое.

    «веселых анекдотов».

    Фадеев никогда раньше у Булгаковых не бывал. Он появился, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей, о Булгакове он знал лишь по слухам. Я говорю об этом отнюдь не в осуждение Фадееву, у него было чувство нормального долга — что же другое могло быть у него? Он поступил безукоризненно. Но он просидел почти весь вечер и был потрясен.

    Булгаков с необыкновенной живостью слушал Фадеева, рассказывающего о делах в Союзе и об отдельных писателях. Фадеев, говорил доверительно, дружески, вы-де свой в нашей семье. Поймите…

    — Послушайте! — прервал его Булгаков, вдруг возмутившись одной из названных фамилий. — Ведь это же негодяй! — И тут же просительно складывал руки. — Ох, но, может быть, он вам приятель? — И грозил весело: — Тогда тем более должен предупредить! Вы с ним встречаетесь чуть ли не каждый день, а я его в глаза не видел, но знаю его насквозь. А вы не знаете! В том-то и штука, что не знаете. Эх, эх, сидя в кабинете, можно и ослепнуть. Не отличишь, кто друг, а кто только и ждет, чтобы подставить подножку…

    — Это правда, что вы говорите, — произнес Фадеев, прервавши смех. — Вы не представляете, как мне бывает трудно. А главное, я все время мешал себе как писателю. Понимаете? Писал урывками, на бегу. Вот и «Удэге» до сих пор лежит неоконченное. А я ведь не ленив. Тогда как же это назвать? Самопредательство? Фу, черт возьми, писателю все можно простить — двоеженство, пьянство, кражу, даже убийство, — только не это, не самопредательство. Вы согласны? — Он смотрел на Булгакова вопрошающе. — Вы понимаете, о чем я говорю?

    сановник.

    — Но все-таки — как же быть, а? — восклицал Фадеев, смеясь.

    Ответа не последовало. Последовал рассказ о палешанах, неудачно вылезших из своей лакированной коробочки.

    — Все дело в женах, Александр Александрович, — вдруг сурово сказал Булгаков. — Жены — великая вещь, и бояться их надо только при одном условии — если они дуры. А вообще — как по Шекспиру: терзать могут, но играть на вас ни в коем случае!

    — Эти басенки стоят черта! Ну-ну, что еще?

    — Неужели врачи считают, что положение безнадежно?

    — Да, они так считают.

    — Невероятно! Он полон жизни!

    — Но тем не менее это так. И он сам это знает лучше врачей.

    — Не могу поверить. В нем столько силы. — Фадеев задумался на секунду и вдруг сказал: — Чудовищно, что я до сих пор его не знал! Я не имел права его не знать!.. Нет, не верю! Убежден, врачи ошибаются и он тоже. Он выздоровеет! И тогда все будет по-другому.

    — Если бы его здоровье зависело от врачей, а его литературная жизнь от того, что вы узнали его чуть ближе…

    — Вы думаете? — Он рассеянно попрощался со мной и вышел.

    Потом он звонил еще два раза, справлялся встревоженно, не нужна ли еще ссуда от Союза, нужно ли еще что-нибудь?

    — Я думаю, уже не нужна.

    — Неужели? — шепотом спросил он и, помолчав некоторое время, подышав, положил трубку.

    Ссуда была уже не нужна. Ничего уже не могло ему помочь.

    Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и даже тихонько, не застонав, говорил мне одними губами:

    — Ты хорошо это делаешь… Хорошо…

    В те последние дни подозрительность его развилась до крайности. Он уже не доверял даже таким вернейшим своим друзьям, как Дмитриев и Эрдман. Шептал мне:

    — Ты не очень-то болтай обо мне, даже с ними… И уже никого, кроме Лены и меня, к себе не подпускал.

    Он ослеп.

    Когда я наклонялся к нему, он ощупывал мое лицо руками и узнавал меня.

    Лену он узнавал по шагам, едва появлялась она в комнате.

    Он лежал голый, лишь с набедренной повязкой. Тело его было сухо. Он очень похудел.

    только потому, что любил этого темноволосого очень красивого юношу, холодновато-сдержанного, по-взрослому отвечающего за каждое свое душевное движение, он делал это не только для него, но и для Лены. Быть может, это было последним проявлением его любви к ней — и благодарности.

    10 марта в 4 часа[80] он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете.

    На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро, — позвонил телефон. Подошел я. Говорили из секретариата Сталина. Голос спросил:

    — Правда ли, что умер товарищ Булгаков?

    — Да, он умер.

    Тот, кто говорил со мной, положил трубку. Поздно вечером приехал Николай Эрдман, проживавший тогда в ссылке в Вышнем Волочке. Мы провели с ним вдвоем почти всю ночь. И даже разговаривали мало. Лена, не раздеваясь, прикорнула на диване. На рассвете он уехал. Пахло формалином. Меркуров снимал маску. Копию этой маски мне подарила Лена, но в военные годы, когда меня уже не было в Москве, ее бросили в дровяной сарай, а потом она куда-то исчезла. Очень много народу перебывало в квартире. Меньше всего было литераторов. Не пришел и Фадеев. Но написал письмо Лене. Впервые оно напечатано в «Новом мире» в 1966 году. Письмо помечено 15-м марта 1940 года. Он объяснял, что лишь дела неотложные не позволили ему зайти к ней и в Союз. Он писал, что, к сожалению, некоторые люди (думаю, намек на меня) рассматривают это как проявление его осторожности в связи с тенденциозным отношением к Булгакову. И далее, подчеркивая свое уважение к Елене Сергеевне, возвышенно отозвался о Михаиле Афанасьевиче как о человеке поразительного таланта, с которым, даже тяжелобольным, было интересно разговаривать, как редко с кем бывает. Фадеев заверял Лену, что все связанное с памятью Булгакова, его творчеством «мы поднимем и сохраним, и люди будут знать его все лучше по сравнению с тем временем, когда он жил. По этим делам и вопросам я буду связан с Ермолинским и Маршаком и всегда помогу». Он писал: «И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременявший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, путь его был искренен и органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом не было ничего удивительного, хуже было бы, если бы он фальшивил».

    Это были первые прямодушные строки о Булгакове, но тогда прочитать их могла одна Лена. Время писателя Булгакова еще не пришло.

    Да, в те траурные дни заходили попрощаться к нему не только его близкие знакомые, но и неведомо кто, и было тесно в доме. Дверь настежь, на лестнице люди. А когда его гроб перевезли в Союз писателей, то оказалось, народу совсем немного. В большом, полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было.

    По дороге в крематорий заехали в Художественный театр. Вся труппа и служащие ждали его у подъезда. Затем проехали к Большому театру — у колонн стояло много людей — тоже ждали его. Я думаю, он не удивился бы. Я думаю, он знал: что бы ни приключалось с ним в этих театрах, его любили там искренне.

    [81], Леонида Леонова[82], Я. Л. Леонтьева[83] (зам. директора Большого театра), С. Я. Маршака[84], П. А. Маркова, П. С. Попова, А. М. Файко, Н. П. Хмелева, В. Я. Виленкина[85] [86] и я) наметили к изданию сборник его пьес. Правление ССП поддержало нас. В «Вечерней Москве» сообщалось, что «Советский писатель» включил в план издание драматических сочинений Булгакова. Докладывал на редсовете Ю. Юзовский. Однако на этом дело застопорилось. Помнится, мы поднимали вопрос о сборнике булгаковских пьес и в «Советском писателе», и в «Искусстве». Но время ли было для «воскрешения» Булгакова? Грозные события неотвратимо надвигались. В июне 41-го разразилась война. И естественно, тема войны, тема воинской доблести и всенародного подвига стала главной, единственной темой в нашей литературе. Враг был на подступах к Москве. Москва эвакуировалась. Членов нашей булгаковской комиссии развеяло по всей стране — у каждого было свое место, своя судьба в общем потоке дел и событий. Единственно, что нам удалось, — сохранить за семьей Михаила Афанасьевича его квартиру.

    Лена с младшим сыном Сережей уехали с писательским эшелоном в Ташкент, а старший — Женя — находился в артиллерийском училище в Мары (в Туркмении), окончив которое получил назначение в Действующую армию.

    Годы ее жизни в эвакуации прошли вне поля моего зрения. Меня кидало совсем по другим местам, но эта моя личная жизнь вряд ли представляет интерес. Могу только сказать, что я не забывал о своем друге, и пример его писательского мужества, человеческого достоинства и чести немало помог мне и в моих жизненных испытаниях.

    Лена вернулась из Ташкента в растерянности. Она очутилась в нужде, с какой раньше не сталкивалась. Ее квартира на улице Фурманова показалась неживой — тень прошлого.

    «Милый Сереженька, прости, что не писала так долго. У меня голова кругом идет от разнообразнейших и бесплодных хлопот. А я тем временем сижу без копейки. Вставая утром, прежде всего смотрю кругом, что еще можно продать. Оля сегодня, по своему несчастному обыкновению, принесла мне на хвосте неприятные новости: „Мертвые души“ не пойдут долгое время, так как спектакль разболтался, а приводить его в порядок некогда. „Пушкин“ („Последние дни“) идет очень редко, и Оля советует мне скорее искать себе работу по переписке на пишущей машинке, чтобы иметь какой-нибудь верный заработок. Женя принят в Академию Фрунзе, находится сейчас в лагерях Академии. Бывает в Москве каждую субботу вечер и днем в воскресенье. Сережа готовится к экзаменам в Полиграфический институт на редакционно-издательский факультет. Меня очень волнует мысль, что у тебя будут сложности с твоей пьесой (я писал о Грибоедове. — С. Е.), потому что сейчас нужны пьесы только на современную тему. Сереженька, милый, ты пишешь о приезде в конце сентября. Ничего не изменилось? Целую тебя крепко».

    В 1949 году в связи с приближающимся десятилетием со дня смерти Булгакова она напомнила Союзу писателей, что еще 21 марта 1940 года Правление ССП постановило издать сборник его пьес, а теперь просила также и об издании «Белой гвардии» и биографии Мольера («Жизнь господина де Мольера»). «Если Секретариат, — писала она, — не может самостоятельно разрешить вопрос о литературном наследстве Булгакова, то прошу ходатайствовать об этом перед Правительством».

    Выписка из постановления Секретариата ССП от 21 апреля 1950 года гласила: «26, п. 10. Об издании произведений М. А. Булгакова. Постановили: Воздержаться в настоящее время от переизданий избранных произведений М. А. Булгакова». Речь, однако, шла не о переизданиях, а об издании сочинений, не известных советскому читателю.

    На заявление Лены откликнулся К. А. Федин. «Дорогая Елена Сергеевна! — писал он. — Получил копию Вашего заявления в ССП. Постараюсь непременно повидать Фадеева и поговорить с ним. Но вы знаете, как это хитро… он очень занят… Без него ничего не выйдет, а встретиться с ним я никак не могу.

    ».

    Позвонил Маршак: «Говорил с Фединым, говорил с Сурковым, с Тихоновым. Мне очень горько». Маршак всплакнул в телефон, бормоча невнятные утешительные слова.

    Судить о поведении Фадеева не берусь. Встречался с ним редко. В течение ряда лет он был всевластным руководителем Союза. Он него, должно быть, зависела и судьба многих репрессированных писателей, он не помог им. И все же я вспоминаю о нем как о запутавшемся и мучающемся человеке: не случайно он, послушный слуга Сталина, в конце концов сам себе вынес приговор… Но тогда я был раздражен на него, потому что так же, как другие, безуспешно пытался переговорить с ним о Булгакове.

    Наступали пятидесятые годы. Недолго уже было и до антисталинской бури, но дела у Лены не шелохнулись: мертвая зыбь.

    «Если бы ты знал, — писала она мне, — как трудно добиваться, что Мишу надо печатать».

    «Искусство», и она отправилась туда с бумажками от Союза писателей и Министерства культуры.

    Секретарша не пускала ее к директору, сообщив, что его нет и неизвестно, когда он будет. Лена уселась чуть поодаль и терпеливо ждала, выказав неодолимое упорство во что бы то ни стало добиться встречи с директором. Секретарша попросила ее выйти в коридор, не скрывая раздражения возмутительной настойчивостью «дамочки». И все же директора она дождалась. Насколько помню, директором был тогда Евгений Евгеньевич Северин. Он внимательно ознакомился с бумажками, некоторое время поразмышлял и затем, отобрав две пьесы — «Дни Турбиных» и «Последние дни», — сказал: «Выпустим книжку с этими двумя пьесами и постараемся сделать это поскорее, так сказать, вроде бы к десятилетию со дня…» Вышла тощая книжка его двух пьес, проверенных и перепроверенных, шедших в МХАТе.

    Таким образом, когда я уже находился в Москве, в делах Лены ничего не переменилось. Но я сам был не устроен. Жизнь моя разладилась. Все надо было начинать сначала. Довоенной квартиры в Мансуровском переулке я лишился. Там поселились чужие люди. И пока я получил жилище и возник наконец мой новый дом, некоторое время я жил у Лены.

    Что касается меня, то я был достаточно натренирован жесткими передрягами тех суровых лет, и близостью смерти, и голодом, и холодом, а Лена испугалась жизни — любую катастрофу перенесла бы, но не нищету. Мне иногда кажется, что есть люди, которым не к лицу бедность. Лена принадлежала к их числу. Ощущение бедности угнетало, давило ее, хотя прожила она в таком положении недолго. Редкие гости, приходившие к ней, наверно, не замечали, что у нее плохо. Только мне, живущему с ней рядом, это было видно. Но в тот год я мало чем мог ей помочь. Кроме того, я был болен, кашлял. Чувствовал, что кашель, ночами душивший меня, раздражал ее. Но утром мы пили жиденький кофе с тоненькими ломтиками пайкового хлеба и старались говорить весело, и подбадривали друг друга. Она, несмотря ни на что, верила в меня и в мои силы. Мог ли я ее обмануть? А главное, удивительная встреча моя с Татьяной Александровной Луговской, которую Лена близко узнала и подружилась с ней в Ташкенте (раньше меня), удвоила энергию — тоже «несмотря ни на что». Нет, унывать было нельзя! Без нее все в мире стало бы для меня черным! И теперь, за дальностью лет, я особенно остро вижу, что в моей тогдашней жизни, вопреки всему, появилось что-то прекрасное.

    Весна в августе! Уже лил безнадежный дождь, а мои прохудившиеся башмаки пропускали сырость… В сорок лет заново начинать жизнь! Эх, эх, Миша бы меня понял…

    «собрание сочинений».

    Первоиздательницей была Лена. Но об этом никто не знал. «Величайший секрет!» В ее распоряжении имелась пудовая, бесшумно действующая пишущая машинка американского происхождения, когда-то давно по случаю приобретенная Михаилом Афанасьевичем. Я приволок из Литфонда желтоватую бумагу в рулонах, мы нарезали ее по размеру книги, а не на обычные листы. Лена печатала целый день. Никто не торопил, но не терпелось скорее закончить. Перепечатывались все пьесы и романы, выуживались из газет и профсоюзных журнальчиков двадцатых годов его старые фельетоны и рассказы.

    Именно тогда я впервые внимательно вчитывался в них и обнаружил, что в работе Булгакова-фельетониста содержится немало сатирических сюжетов и образов, которые получили впоследствии развитие не только в рассказах из «Дьяволиады», но и в «Белой гвардии» и, несомненно, в «Мастере и Маргарите». Тут неожиданно отыскиваются истоки его творчества, литературоведам небезынтересно обратить на это внимание. Но при чисто формальном анализе этих истоков исследователь, на мой взгляд, неизбежно создает одностороннюю и неверную картину его творческого развития. Если фельетоны писались на основе рабкоровских писем, «сигналов из жизни», если очерки и рассказы возникали в результате столкновений с житейскими, бытовыми обстоятельствами, превращаясь в булгаковские фантасмагории, если, наконец, «Белая гвардия» написана под впечатлением пережитых и непосредственно увиденных картин, то его более позднее творчество, в особенности же «Мастер и Маргарита», создавалось в результате обобщений и размышлений. К тому времени он все более замыкался в стенах своего кабинета. Но это был не отрыв от жизни. Это было ее постижение. Из фантастического реализма, к которому он был всегда склонен, вырастали его трагическая сатира и его раздумья о «вечном». Тема Понтия Пилата с его мертвенным отстранением от «добра и зла», тема духовной трусости, страстно осужденной, как и тема Мастера, не заслужившего «свет», ибо опустились руки, погасла воля и роман «не окончен», и, наконец, вскрик «свободен! свободен!» — все это, постепенно наслаиваясь, находило свое окончательное выражение…

    В первом «собрании сочинений», создаваемом Леной, его фельетоны и очерки составили отдельный томик. Разумеется, мы нашли лишь небольшую, далеко не полную часть из того, что было напечатано в «Гудке», в «Накануне», во множестве других мелких изданий. Вопросами раннего творчества Булгакова стали заниматься, по сути, совсем недавно. Появляются все новые и новые публикации. Тут не все равноценно, но многое оказывается совершенно неожиданным. Уже в ту давнюю пору, когда я перебирал старые газеты, меня почему-то преследовала мысль, что «Записки на манжетах», опубликованные в газете «Накануне», всего лишь отрывки из романа, скорее всего незавершенного. Если допустить, что этот роман существовал, то он явился бы необыкновенно живым документом времени.

    Тогда, естественно, мы с Леной были увлечены перепечаткой «Мастера и Маргариты», его окончательной редакцией, то есть с последними поправками уже слепого, умирающего автора. Лена волновалась, перепечатывая внесенные ее рукой под его диктовку изменения… И вот роман лежит стопкой аккуратных листков!

    «— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?

    И тут прокуратор подумал: „О, боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном… Мой ум не служит мне больше“…

    И вновь он услышал голос (тихого, обреченного Иешуа):

    — Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает…»

    «Михаил Булгаков, т. 1, т. 2, т. 3» и т. д., и каждый переплетен в матерчатый переплет. Указан был год издания, не указана лишь цена, ибо, как вы понимаете, издание было поистине бесценно. Вот какое это было издание — единственное в своем роде! Бесшумный труд Лены был завершен.

    Для заработка она перевела книгу Андре Моруа о Жорж Санд по договору с издательством «Молодая гвардия» (для серии «Жизнь замечательных людей»). По иронии судьбы книга вышла, когда у Лены уже не было нужды в гонораре.

    В писательской судьбе Булгакова вдруг круто все перевернулось. Внезапностью своей это напоминало чудо, но не было тут никакого волшебства: в жизни нашего общества произошли стремительные перемены…

    Первым громко заговорил о нем с трибуны Второго съезда писателей Вениамин Александрович Каверин. Произошло это в декабре 1954 года, то есть через четырнадцать лет после смерти Булгакова. Романы его, как и все остальные сочинения, продолжали лежать в машинописных копиях. Напечатанное в двадцатых годах забылось. Но Каверин, безусловно, знал — и, видимо, хорошо — его пьесы и то, что с ними происходило при жизни автора.

    В конце своей речи, говоря о будущем нашей литературы, он сказал: «Я вижу нашу литературу, в которой приклеивание ярлыков считается позором и преследуется в уголовном порядке, которая помнит и любит свое прошлое. Помнит, например, что сделал Юрий Тынянов для нашего исторического романа и что сделал Михаил Булгаков для нашей драматургии». Каверин не знал Елену Сергеевну, не знал и не видел Михаила Афанасьевича, но на следующий день получил от нее большую корзину цветов, а вместе с ней аккуратно перепечатанные машинописные томики прозы Булгакова. Позже, познакомившись с Еленой Сергеевной, Каверин сказал мне: «Боже мой, какая женщина! И как сохраняет она каждый листок, имеющий к нему отношение! Я увидел, что делается это такой трепетной рукой, что у меня сжалось сердце».

    Конечно, выступление Каверина, встреченное с молчаливым напряжением, еще ничего не решало, но оно подтолкнуло, обнажило тот скрытый интерес к таинственному писателю, который давно назрел.

    Буквально на глазах переворотилась картина нашей литературной истории: многое из того, что шумело, искусственно воздвигаясь на вершины, оказалось всего лишь сиюминутным, конъюнктурным и лопнуло как мыльный пузырь. Неправдоподобными кажутся времена, когда уничтожали Шостаковича, Прокофьева, Мясковского, шельмовали Ахматову и Зощенко, изгоняли из Союза писателей Пастернака. Неужели это могло произойти? Никто даже голоса не поднял в защиту. Напротив, тянулись руки, голосуя за клеймящие резолюции. Знаю, многие потом, стыдясь, зарывали головы в подушку. Неужели было?.. И так же неправдоподобно выглядит судьба Михаила Булгакова, его пьес и прозы. Время это прошло. Общепризнаны стали те, кого отвергали как чужеродную силу. Имена их — каждый их знает! — стали неотъемлемой частью нашей культуры. И не они ли воочию показали, что нас не сокрушили никакие беды и мы не обнищали духом? Вот почему, не страшась правды, нам — и никому другому! — надобно беспощадно рассказать о том, что мы пережили. Нет ничего сильнее правды. Тогда не приоткроется даже щели для клевет и злорадства недругов, да и сами мы хоть немного научимся противостоять злу — лицемерию и чиновничьей трусости.

    Вокруг Булгакова до сих пор полно кривотолков и недомолвок: прищурен глаз охранителей нашей идеологической благонамеренности. А он, между прочим, мог бы повторить известные строки Ахматовой, и повторить — как свои:

    Не с теми я, кто бросил землю
    Их грубой лести я не внемлю,
    Им песен я своих не дам.

    На Западе, особенно после появления «Мастера и Маргариты», Булгаков стал не только художественной сенсацией, но и политической, вернее, политиканствующей. Ну, это дело временное. Тут повинна его биография. Вот о ней-то не все у нас любят вспоминать, хотя она неотрывна от его творчества.

    У нас любят ясность. Но, как ни старайся, литература не подчиняется правилам ГАИ. В иных случаях надобно идти и на красный свет. Булгаков сам себе расставлял светофоры, ему свистели, поэтому понадобилось время, чтобы распознать, кто он таков и какая ему цена.

    Сразу объявилось много «друзей». Среди них были тихие сплетники, которые еще недавно считали его неудачником, случайно прославившимся единственной пьесой «Дни Турбиных». (Завистники: «еще бы — МХАТ!») Были преуспевающие дельцы, считавшие его подозрительным типом, от которого лучше всего держаться подальше. Нынче это почитатели его, восхвалители, и, оказывается, втайне всегда были такими! Знал я одного льстящего и трусливого человека, который, казня себя, публично кается, что, находясь рядом, по соседству, в той же писательской надстройке на улице Фурманова, не распознал, что за стеной у него жил гений… Все они (и этот человек, преуспевающий сверх меры) без промаху, по «черному списку» мечены Леной. И как бы сладкоголосы они ни были, она держалась с ними с королевской недоступностью.

    А вокруг нее хлопотали, старались проникнуть к ней в дом, охаживали ее, почитали за честь быть знакомыми с ней. Был и такой «модный» момент в московской литературной жизни. Ее с поклоном приглашали на родину Шекспира, на родину Мольера, в Италию, в Рим, из прекрасного далека которого Гоголь вглядывался в свою необъятную Русь…

    — Я же говорил, — воскликнул бы Булгаков, — мой роман еще сотворит сюрпризы!

    Ей было уже больше семидесяти, но она была привлекательна, как всегда, как прежде, и не преувеличив скажу — молода!

    немного, почти вся библиотека была распродана, но все равно он царствовал в ее доме. Огромный портрет его в овальной раме, сделанный по фотографии, лишь в общих, внешних чертах напоминал его образ, но он оживал в ее рассказах. Она с живостью передавала его юмор, его интонации. Смысл ее жизни был наполнен им, может быть, глубже и сосредоточеннее, чем при его жизни. Даже почерк ее изменился. Я улавливал в ее письмах знакомые мне строчки, написанные крупно, плотно, чуть наклоненные, без нажима. Она оставалась все той же Леной, но она необыкновенно раскрылась.

    Его смерть была для нее неподдельным, охватывающим всю ее горем. Не утратой, не потерей, не вдовьей печалью, а именно горем. И оно было такой силы, что не придавило, а напротив, пробуждало к жизни.

    В этом нет ничего странного. Любви без воображения не бывает. Когда растворяется неизбежный житейский сор, возникает возвышенная чистота отношений, и они незаметно вырастают в легенду, которую отнюдь не следует разрушать. Внутренне сильные натуры, как она, подвластны такому самотворящему чувству, когда игру уже нельзя отличить от правды. Тут не было ни лжи, ни фальши. При нем она искренне притушевывала себя, готовая на повседневное подчинение. Отходила на второй план, иногда, быть может, молчаливо бунтуя и опять смиряясь.

    Она отнюдь не испытывала женского рабства, ибо он зависел от нее не менее, чем она от него. Это было добровольное и радостное подчинение. Когда оно вдруг кончилось, она вместе с потрясшим ее горем не могла не почувствовать… какого-то высвобождения! В этом тоже не было ничего странного. Что-то, все время сдерживаемое внутри, прорвалось. Она стала еще более общительной. Произошло что-то похожее на взрыв. Замкнутые в последнее время двери ее дома распахнулись, и сперва она была даже неразборчива в выборе новых друзей, случайных привязанностей, шумно нахлынувших знакомых. Осторожность и отбор их пришли позже, особенно когда поднялась волна интереса к творчеству Булгакова, к его биографии, а вместе с этим и к ней…

    Я поражался, с каким умом и тактом она вела булгаковские дела. Он никогда не смог бы вести их так, как она. Множество деловых людей стало появляться в ее доме. Засуетились и представители зарубежных издательств, иностранные корреспонденты, разный пестрый народ. И почти все ожидали встретить чуть ли не старуху, а их встречала женщина изящная, легкая, остроумная. Гостеприимство ее было обворожительно. Если надо было, она могла по-женски обхитрить кого угодно, притворяясь то беззащитной и милой хозяйкой, то лукавой хищницей. «Ты лисичка, — говорил я. — Ты похожа на лисичку». «Вот и Миша говорил, что похожа», — соглашалась она. И верно — похожа. Особенно в меховой шубе, чуть высунувшись из пушистого воротника.

    «Она удивительно ко мне относится. Нет, правда. Я чувствую. Н-да…» И многие, весьма многие наши литераторы, не лишенные прозорливости, легко попадались на ее «булгаковские провокации», принимая их за чистую монету, и полушутя, а то и всерьез рассказывали о ее внезапных появлениях, говоря, что она, ей-богу, «ведьма», способная летать на метле… «Ты думаешь, что ты ведьма?» — дразнил я ее. «Не ведьма, а колдунья и Маргарита», — строго говорила она.

    А почему бы, в самом деле, хоть чуточку и не поверить в возможность «сверхъестественного»? Ведь с Булгаковым, как и с сочинениями его, непрерывно происходили чудеса. Их закономерностям мы находили объяснения позже — разве так не случалось?.. Вот и в Лене вдруг что-то появилось от Маргариты или у Маргариты от Лены? Именно так и произошло. В первых редакциях романа не было ни Мастера, ни Маргариты. Они появились в процессе дальнейшей работы, но и в окончательной редакции они возникают лишь в 13-й главе, которая так и называется: «Явление героя» (ее имя еще только упоминается). Роман развернулся и был завершен, как известно, когда Булгаков уже жил на улице Фурманова с Леной. И характер ее то и дело начинает угадываться в его героине. Не только с Маргаритой, но и с ней, с Леной, на моих глазах происходили удивительные перемены, словно он видел их скрытые черты — предвидел их.

    И она не раз спрашивала меня:

    — Объясни, почему Миша полюбил меня? В «Записках покойника» («Театральный роман») им написан юмористический портрет хорошенькой дамы с лисой на плечах, которая появляется в конторе проницательного администратора театра — Фили.

    «— Филенька, у меня к вам просьба. Одну старушку не можете ли вы устроить куда-нибудь на „Дон Карлоса“? А? Хоть в ярус. А, золотко?

    — Портниха? — спрашивал Филя, всепонимающими глазами глядя на даму.

    — Какой вы противный! — восклицает дама. — Почему непременно портниха? Она вдова профессора и теперь…

    — Шьет белье, — как бы во сне говорил Филя, вписывая в блокнот: „Белошвей. Ми. боков, яр. 13-го“.

    — Как вы догадались? — хорошея, восклицала дама».

    Это — Лена, еще когда она не была его женой. Благополучная, капризная дамочка!

    была бы поступить так с каждым, кто наносил удары ее Мастеру. Память ее сохраняла черный список его недругов, как он ей завещал. «Нет, я не добренькая, — говорила она сама про себя. — Я не размениваю рубль на копейки, чтобы раздавать их как можно большему числу людей. Я полностью отдаю свой рубль неразмененным тому, кого люблю».

    В своей игре с людьми она была естественна — и в корысти, и в беспечности… В ней была легкость, которая омрачалась лишь настигавшей ее старостью. В минуты откровенности она жаловалась: «Если бы ты знал, как иногда трудно бывает утрами, не хочется вставать, болит поясница… Гадость…»

    Но совершенно так же, как раньше, интересовалась нарядами. Это было ее постоянной страстью, не побоюсь сказать — творчеством. А теперь возможностей стало много, как никогда, потому что жизнь ее феерически изменилась. Булгаков, при всем его воображении, не возомнил бы, что может оказаться «золотым» автором и так одарит ее. Впрочем, по его же словам, «никто не знает своего будущего».

    Она приходила к нам и, остановившись в передней, кричала: «Таня, где вы? Посмотрите мое новое пальто! Идите скорее, а то я еле стою на этих проклятых шпильках, кто их только выдумал?! Не могу, упаду!» Ей до крайности важен был суд моей жены. Она вообще любила поговорить с ней — с юморком — о модах и обо всем на свете. Но это обычно было вторым отделением программы ее визита. Повертевшись, как манекенщица, снимала пальто, бросала его роскошным жестом на пол и, сразу преобразившись, строгая и деловитая, появлялась у меня в кабинете. Новостей всегда было много. «Театральный роман» безусловно будет напечатан в «Новом мире». Заходил Александр Трифонович Твардовский и, смеясь, показал послесловие В. О. Топоркова. Звонили из «Прометея» с намерением опубликовать в ближайшем сборнике отрывки из древних глав «Мастера и Маргариты», скоро пришлют гранки. Несколько звонков было из «Москвы», тоже по поводу «Мастера»… Словом, хороших новостей через край, и Лена волновалась, решала, что делать, как поступить.

    Нежданно-негаданно именно «Москва» заявила твердо, что будет печатать роман. Удар молнии! К ней пришел представитель редакции с договором!

    — Печатаем. Имеем основание думать, что это реально. Здесь указаны условия, 300 рублей за лист — наш обычный гонорар. Прошу подписать.

    — «Обычный гонорар»? — высокомерно подняв голову, произнесла она. — Михаилу Афанасьевичу? За «Мастера и Маргариту»? — И вдруг — как в полубреду — 400.

    — К сожалению, я не уполномочен сказать, возможно ли это, — ответил представитель редакции. — Для этого понадобится особое разрешение.

    Он ушел, и едва затворилась за ним дверь, как она метнулась за ним. Его уже не было. Он исчез. Господи, как же она так? Да ведь она даром, без всякого гонорара отдала бы этот роман, лишь бы напечатали! В любом журнале! Хоть в «Пожарном вестнике». И она примчалась ко мне.

    — Бей меня, — говорила она, швырнув сумку и даже не раздевшись. — Дура, дура! Что я наделала! Знаю только одно, что наплевать на самолюбие и бежать, звонить, умолять, завтра же, только бы не раздумали!..

    — позвонили из редакции и сказали, что на ее условия согласны. Роман впервые (с некоторыми купюрами) был напечатан (в «Москве» в № 11 за 1966 год и в № 1 за 1967-й), и успех его был подобен взрыву. Полностью его опубликовали в однотомнике («Художественная литература», 1973 г.), в который вошли «Белая гвардия», «Театральный роман» и «Мастер и Маргарита». Этой прекрасно изданной книги она уже не увидела…

    Уже без нее я получил письмо из Киева. Мне написали, что в его родном городе начали реставрацию дома на Андреевском спуске, где жила когда-то семья Булгаковых («Дом Турбиных», куда стихийно тянутся, и не один уже год, толпы экскурсантов). Прошло еще немного времени, и весь Андреевский спуск преобразился. Все дома как будто родились заново, один краше другого. И во всей красе вновь воссияла церковь, построенная Растрелли! Впрочем, не следует преувеличивать. Делалось это в связи с подготовкой к празднованию 1500-летия Киева. Сообразили, что приедет множество зарубежных гостей и немалое количество их хлынет посмотреть на дом Булгакова. На доме была установлена мемориальная доска с барельефным портретом Миши и доска с указанием, что дом охраняется как памятник истории и культуры. Торжества в Киеве позволили вдруг осуществить все эти необыкновенные вещи! Но чудеса продолжались. Недавно я получил квитанцию киевской горсправки, присланную бескорыстными поклонниками Булгакова (а значит, моими друзьями), в которой сообщалось, что в районе Южной Борщаговки существует улица, названная его именем. Это новый жилой массив. Она проложена между улицей Семиренко и улицей Академика Королева, а проехать к ней можно на трамвае № 1 до конца и далее автобусом № 83. Там все еще перекопано, перевыворочено бульдозерами новостроек, но на углу уже имеется табличка: «Ул. Михаила Булгакова».

    Я плохо знаю Киев и собрался было поехать, чтобы проверить, так ли это? Но вслед за тем меня уведомили, что эта новая улица названа не воображением поклонников, а постановлением Горисполкома с подписями и приложением печати за № 583 от 3 апреля 1981 года, то есть получилось, что как раз к 90-летию со дня его рождения. (Булгаков родился 14 мая 1891 года.) Фантастика?

    Лена, помнишь, я рассказывал тебе сон? Мишу несут на руках как триумфатора, хотя он голый, в одной набедренной повязке, но лица у всех сияют от счастья. Я спросил у санитара: «Куда его несут?» — «Неужели не понимаешь? В Дом скорби». — «Я знаю, что это такое, но ему туда совсем не нужно. Он здоров». — «Он болен». Тут я вскрикиваю и ноги мои становятся каменными и прирастают к полу, как это бывает во сне. «Это ошибка! — вскрикиваю я. — Это опять, опять, опять ошибка!» — «Но-но, не болтать, — обрывают меня. — Он болен опасной болезнью. Не кипятись. Смотри, уже приближаются генералы, чинопочитаемые звездоносцы и лауреаты, в их руках испытанное лекарство». — «Какое лекарство?» — «Изволь, я не буду забивать тебе голову латинскими названиями и переведу по-русски: закруглять и не думать». — «Что-о? То есть, как это?» — «О боже мой, — раздается голос Главного санитара. — Ты, кажется, остался таким же дурачком, каким был». И все исчезает — я просыпаюсь в поту.

    Ты помнишь, я рассказывал тебе об этом сне? Ты всегда серьезно относилась к снам, а тут, сердясь, сказала: «Плохо выдумал, видны белые швы сочинительства». Я никогда и ни на что не обижался на тебя, а теперь и подавно. Сочинительство, конечно, было, как всегда оно бывает, когда мы рассказываем сны. Но все равно, он был вещий, этот сон. Он говорил о том, как засуетятся вокруг Булгакова, как только он войдет в нашу литературу, — и придется выстроить стражу, чтобы не слишком много толковали о нем, начнут умалчивать, замалчивать, как это уже было, или приглаживать, «округлять»… Ах, многого ты не знаешь! А дело-то движется, вопреки всем «санитарам».

    — и те, которые не переиздавались с 1925 года, и те, которые не издавались никогда. Может, и вправду помогут «генералы», потому что предстоят немалые трудности. Планы издательств буквально забиты собраниями сочинений. Ведь нынче платят за них полным рублем, и кто только не лезет, не толкается, не работает локтями, как в метро в часы пик! Кого только не издают!.. И все же я убежден — пробьемся. Не уверен лишь в том, доживу ли сам до выхода первого тома?

    «Друг мой милый, слышишь ли меня?..»

    Урну ее захоронили на Новодевичьем кладбище, в его могиле. И теперь там выгравирована единая надпись:

      писатель
      МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ
      –1940)
      ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА БУЛГАКОВА
      (1892–1970)

    Я служил ей всем, чем мог.

    Мой неотягчающий долг.

    –1981

    Примечания

    79. Фотография эта и поныне стоит на полке в кабинете С. А. Ермолинского, сохраненном в том же виде, что и при его жизни. К сожалению, эта фотография была использована недоброжелателями Ермолинского в той травле, которой уже после смерти подвергся Сергей Александрович.

    В журнале «Советское фото» за 1988 № 4 в статье «Осторожно, история» утверждалось, что эта фотография на самом деле была подарена не Ермолинскому, а Сергею Шиловскому — пасынку Булгакова, младшему сыну Елены Сергеевны (которому в 1935 году шел девятый год). Автор статьи, в частности, ссылался на разговор, состоявшийся в 1988 году с вдовой друга Булгакова Николая Лямина — Н. А. Ушаковой, утверждавшей, что 29 октября 1935 года она вместе с мужем была у Булгакова и не видела, как он дарил эту фотографию Ермолинскому. Ушакова также недоумевала, отчего фотография была подарена не старому другу — Лямину, а Ермолинскому. В том же 1988 году состоялся и телефонный разговор автора статьи с М. А. Чамишкиан, первой женой С. А. Ермолинского, подтвердившей, что этой фотографии она в доме не видела. По ее свидетельству, при аресте Ермолинского фотография, даже если бы она и была, неминуемо должна была исчезнуть — «…изъяли все бумаги, документы, письма, фотографии, принадлежавшие Ермолинскому, была составлена опись, под которой я расписалась, — фотография с надписью там не значилась…» В конце статьи автор подвергал сомнению и саму форму обращения Булгакова к Ермолинскому — «Дорогой Сережа», почему-то полагая, что так можно обращаться только к ребенку, то есть к Сергею Шиловскому. Не вполне ясным автору статьи представлялось лишь одно обстоятельство: каким образом фотография оказалась у Ермолинского.

    Нам же аргументация автора статьи представляется надуманной и малоубедительной.

    «пречистенцев», к кругу которых принадлежал и Н. Лямин становились все более и более прохладными, а брак Булгакова с Еленой Сергеевной и вовсе развел прежде близких друзей.

    Ермолинский же стал близким человеком в новой семье, у него сложились теплые дружеские отношения с Еленой Сергеевной, которую не приняли многие прежние друзья, привязанные к веселому дому Любови Евгеньевны.

    Что же касается письменного обращения «дорогой Сережа», якобы немыслимого для Михаила Афанасьевича по отношению к кому бы то ни было, кроме маленького мальчика, то это замечание не выдерживает никакой критики. Как бы того ни хотелось недоброжелателям Сергея Александровича, но Булгакова и Ермолинского действительно связывала крепкая и трогательная дружба, отличная от других дружб Булгакова — дружба старшего и младшего, учителя и ученика (Ермолинский на десять лет младше). К 1935 году они были на «ты», обращались друг к другу «Миша» и «Сережа», к тому же сохранилось немалое количество письменных свидетельств подобных отношений, на что, разумеется, при желании могли бы обратить внимание авторы подобных «сенсационных» публикаций. «Дорогой Сережа!» — так обращается Булгаков к Ермолинскому в письмах от 14.06.36, от 18.06.1937, от 13.8.39. (Булгаков М. Дневник. Письма. 1914–1940. М., 1997.) Подобным же обращением начинается и шуточная надпись, сделанная Булгаковым в 1938 г., на книге Масперо «Древняя история народов Востока», подаренной им Ермолинскому. Отметим, кстати, что шутливое письмо Булгакова его пасынку С. Шиловскому, датированное 03.06.38 (также приведенное в книге «Дневники. Письма. 1914–1940»), начинается с обращения «Дорогой Сергей!», да и подписано не «Твой Михаил» или не «Твой М. Б.» (как письма), и не «Твой любящий искренно М. Булгаков» (как та самая фотография), а «Твой Дя Ми».

    Не вызывают доверия и свидетельства первой жены Ермолинского М. А. Чамишкиан-Ермолинской, якобы не знавшей о существовании в доме фотографий Булгакова (отметим, кстати, что в 1991 году еще одна фотография Булгакова — 1937 г., также с дарственной надписью Ермолинскому, наряду с другими подарками была передана вдовой Ермолинского Т. А. Луговской в открывающийся музей М. А. Булгакова в Киеве).

    Что же касается списка всех бумаг и документов, изъятых во время обыска, в котором якобы (по свидетельству той же Марии Артемьевны) не значилась фотография Булгакова, то ответ на это можно найти в примечаниях Т. А. Луговской к эпизоду книги Ермолинского, в котором описывается обыск. В комментариях к книге Ермолинского «Из записок разных лет» 1990 года издания Татьяна Луговская писала: «Когда в пятидесятых годах, после смерти Сталина, мы с Ермолинским получили возможность жить вместе, вся моя комната была завалена его книгами. Он с упоением их перебирал и ставил на стеллажи по порядку, а не в три ряда, как было до этого. Каково же было его радостное удивление, когда, раскрыв одну большую книгу, он обнаружил там следующее:

    2. Письмо Булгакова (хранится в архиве С. А. Ермолинского).

    3. Две фотографии Булгакова (1935 и 1937 гг.), обе с дарственными надписями Сергею Александровичу от Михаила Афанасьевича.

    Эти бесценные вещи никогда не лежали вместе, тем более в книге. Значит, среди обыскивающих была доброжелательная рука, которая помогла сохранить эти бесконечно дорогие для Ермолинского реликвии».

    Отметим в довершение и следующее: фотография, ставшая предметом полемики, многие годы стояла на видном месте в рабочем кабинете С. А. Ермолинского, где ее, разумеется, видели все бывавшие в этом доме и в том числе Е. С. Булгакова. Сложно понять, зачем было бы Елене Сергеевне покрывать Ермолинского, каким-то образом присвоившего себе фотографию, подаренную Михаилом Афанасьевичем ее сыну.

    «Советском Фото» привела к тому, что в издании «Дневник Елены Сергеевны Булгаковой» (М., 1991), подготовленном Л. Яновской и В. Лосевым, под фотографией Булгакова значится, что этот снимок подарен Сергею Шиловскому. В книге, составленной В. Лосевым «М. Булгаков. Дневник. Письма. 1914–1940», часть фотографии с дарственной надписью и вовсе отрезана, видимо, чтобы как-то обойти эту проблему.

    80. В 4 часа 39 минут.

    81. Иванов Всеволод Вячеславович (1895–1963), прозаик, драматург.

    82. Леонов Леонид Максимович –1994), писатель, драматург.

    83. Леонтьев Яков Леонтьевич (1890–1948), заместитель директора Большого театра.

    84. Маршак Самуил Яковлевич (1887–1964), поэт, переводчик.

    85. (1911–1995), заместитель заведующего лит. Частью МХАТа.

    86. Файко Алексей Михайлович (1893–1978), театральный драматург.

    Раздел сайта: