• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Ермолинский С.: О времени, о Булгакове и о себе
    Записки о М. Булгакове.
    Часть первая. Михаил Булгаков.
    Страница 4

    Отъезд состоялся, и они уезжали триумфально. Вокруг автора, возглавлявшего экспедицию, весело суетились. Хлопнула пробка шампанского. Поезд тронулся. Кричали «ура», махали руками провожающим. Все были празднично возбуждены… Увы, этого на миг нахлынувшего радостного чувства, что он вновь включен в общее дело, хватило ровно до первой остановки после Москвы. Об этом неоднократно рассказывали разные авторы, и мне остается лишь повторить, как в Серпухове в вагон доставили телеграмму с кратким извещением, что пьеса… запрещена. Потрясенные мхатовцы, доехав до Тулы, вернулись в Москву.

    В Москве они не получили никакого официального разъяснения. Шептались, недоумевали, но ясно было одно, что дело решилось «на самом верху», стало быть, ни о каких запросах не могло быть и речи.

    Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:

    — Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о Мольере? И ты помнишь, как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный…

    Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я понял, о чем он говорит.

    Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же если было связано с расчетом — корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости.

    — Мало меня проучили, — бормотал он сквозь зубы. — Казнить, казнить меня надо!

    Он был к себе беспощаден.

    Между тем окружавшие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как единственный и неизбежный шаг, чтобы существовать дальше. Да, в те годы его поведение никем не осуждалось, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом. Защитники Булгакова (нынче их множество) защищают его… от меня. Не бросаю ли я тень на его безукоризненный писательский образ? «Боги мои! — воскликнул бы Булгаков. — Да не убоялись ли они правды?..»

    До чего же нам нужны «праведники»! До чего же мы сами грешны! Поройтесь хоть чуточку в биографиях наших литераторов, вы найдете удивительные вещи, это вам не «Батум»! Мы просто забыли, какие были времена. Даже Ахматова опубликовала в «Огоньке» (в № 36 за 1950 год) цикл стихов «Слава миру» (то есть слава Сталину). Этот вымученный цикл был как бы прошением «на высочайшее имя», чтобы спасти сына, арестованного в 1949 году. Что же говорить о тех писателях, флюгерство которых феноменально. Они по сей день, не стесняясь, гордятся значками государственных премий, которые раньше назывались сталинскими: за что получили — никто не вспоминает. Все это было для них «нормально и естественно», а для Булгакова обернулось болью. Но он не нуждается в умолчании своего «падения». То, что он пережил, не только не снижает его образ, а, напротив, трагически укрупняет.

    Кажется, именно с этого времени он стал носить темные очки, надевая их, когда выходил на улицу. Ему казалось, что все показывают на него пальцем. Старался как можно больше сидеть дома. В театр или ко мне его сопровождала Лена. Иногда я заменял ее. И теперь все дела были возложены на Лену — денежные, театральные. Кроме того, она стучала на машинке, перепечатывая очередную правку его романа («Мои секретные мифы», — невесело пошучивал он).

    Тогда ли или немного раньше был объявлен конкурс на составление учебника по русской истории. Он решил принять в нем участие (очевидно, это было в одну из «пауз» после очередной катастрофы). Письменный стол и стулья в его кабинете были завалены книгами. Он погрузился в изучение их и начал писать. Черновики этой неоконченной работы сохранились. Он задумал написать картины из русской истории, художественно выразительные, живые. И был увлечен этим.

    Придя ко мне вечером, одетый по-домашнему, в затрапезном лыжном костюме, столь мне памятном, мой Миша Булгаков, прикрыв дверь, спрашивал о новостях, поминутно осведомляясь: «А рядом никого нет?» В период увлечения историей, оживляясь, он рассказывал мне о том, что надумано, и говорил, что у него получится учебник, какого не было, в школе он займет место необходимейшего пособия, и о нем как о писателе станут думать наконец совсем иначе — и все тучи рассеются.

    Если случалось, что вдруг появлялся у меня неожиданный гость, он замолкал, односложно участвуя в разговоре и вывешивая из любезности к моему гостю «улыбку номер девять», как я называл его проявление светской учтивости. Прощаясь, он говорил мне обидчиво:

    — Благодарю, вот уж не ожидал, что это за тип у тебя сидел?

    Как и прежде, когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить. Болезни у меня по тем молодым годам были несложные — простуда, бронхит. Тем не менее у него был вид строгий, озабоченный, в руках чемоданчик, из которого он извлекал спиртовку, градусник, банки. Затем усаживал меня, поворачивал спиной, выстукивал согнутым пальцем, заставляя раскрыть рот и сказать «а», затем ставил градусник, аккуратно протерев его спиртом, и говорил:

    — Имей в виду, самая подлая болезнь — почки. Она подкрадывается как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке.

    Градусник показывал 37, встряхивался, и мой лекарь приступал к банкам. Он подсовывал под банку вспыхнувшую наспиртованную вату, накрученную на палочку, часто обжигал меня и тут же назидательно утешал:

    — Но зато посмотри, какие банки! Чувствуешь? Завтра будешь здоров!

    Я считал его очень мнительным. Он любил аптеки. До сих пор на Кропоткинской стоит аптека, в которую он часто хаживал. Поднявшись на второй этаж, отворив провинциально звякающую дверь, он входил туда, и его встречали как хорошо знакомого посетителя. Он закупал лекарства обстоятельно, вдумчиво. Любил это занятие.

    — такса. Звали его Таки-Тяпа, а если перечислить его имя по родословной, то получалось: Таки-Тяпа-Тайту-Тимбукту-Ассурабанипал 2-й Джерри-Чаплин 1-й. К этой родословной Булгаков относился с превеликим уважением. «Хорошая родословная и собаке нужна. Порода — это серьезная штука». И он трепал пса за уши, приговаривая: «Да, брат, вот и наследственные признаки литературной неврастении намечаются». Любовно гладил и тут же бежал мыть руки. А Тяпа опять преданно вертелся возле него — и повторялось: гладил и бежал мыть руки.

    Я посмеивался над ним, а он смотрел на меня снисходительно.

    — Каждый человек, — говорил он, — должен быть врачом в том смысле, чтобы настороженно относиться ко всем незримым врагам. Их миллионы. Ты невежественный и легкомысленный человек, целуешь собаку в нос.

    Когда при встречах он поглядывал на меня таинственно и говорил при этом что-то самое незначительное, я знал, что задумана и начата новая работа. Об этом сообщалось не сразу и спрашивать раньше срока не полагалось. Он сам признавался.

    — Пишу пьесу о Пушкине. Об этому никому. Пьесу о Пушкине, но в ней не будет Пушкина. Понимаешь? Величайшая тайна!

    Замысел этой пьесы, видимо, относится к тому времени, когда Булгаков был занят в Художественном театре, помогая Виктору Яковлевичу Станицыну ставить инсценировку Н. А. Венкстерн «Пиквикский клуб». Помню, летом П. В. Вильямс привозил эскизы к этому спектаклю в Свистуху, где я жил, снимая дачу вместе с Виктором Яковлевичем. Это была его первая самостоятельная постановка и первая театральная работа Вильямса. Булгаков — режиссер-консультант — редактировал пьесу и потом сам читал ее труппе, потому что Наташа Венкстерн очень волновалась, а он делал это хорошо.

    На прогоне, когда спектакль сдавали Станиславскому, Булгаков выступил и как актер — играл роль президента суда (в 5-й картине 3-го акта). Мольеровский парик украшал его голову. Он сидел на возвышенности и с некоторым раздражением говорил, перебивая свидетеля Сэма Уэллера: «Я попрошу вас не рассказывать мне ни о каком генерале!»

    — Это что за актер? — спросил Станиславский, с начала картины приглядывавшийся к неизвестному исполнителю.

    — Да это наш Булгаков, — шепотом ответил Станицын и зажег лампочку на режиссерском столике, приготовившись записать замечания.

    — Михаил Афанасьевич? — изумился Станиславский. — Ужасно! А у меня и не мелькнуло раньше, что рядом такой актер! Тушите свет, тушите свет, как бы не помешать ему! — И, вытянув голову, радостный, смотрел на сцену.

    Я сидел поблизости, через проход, в том же ряду, и все это видел и слышал.

    В дальнейшем Булгаков сыграл спектаклей десять. Гримировался он сложно, утолщая нос и губы гуммозом, и перед каждым спектаклем был сосредоточен, относясь к делу со всей серьезностью. Но вскоре ему надоело повторять одно и то же, и он попросил ввести на эту роль другого актера. Мысли его уже были заняты другим.

    Именно к этому времени я отношу замысел пьесы о Пушкине. Он начал встречаться с В. В. Вересаевым и договорился с ним о совместной работе. Вересаев, выпустивший очень читаемую тогда книгу «Пушкин в жизни», должен был подготовить материал к пьесе. Вряд ли Булгаков нуждался в соавторстве, но он посчитал себя душевно обязанным пойти на это. В начале 1931 года, когда он оказался в положении «безработного литератора», к нему приехал В. В. Вересаев. Они были знакомы, переписывались, но встречались редко, поэтому визит его был неожидан. В очень вежливой форме Викентий Викентьевич предложил Булгакову взаймы пять тысяч, тут же попросив его не отказываться и не говорить ненужных благодарностей. «Не сомневаюсь, Михаил Афанасьевич, — сказал он, — что дела ваши вскоре поправятся. А сейчас долгом своим считаю помочь, ибо писатель обязан помогать писателю в беде». Отнюдь не склонный к расточительству и более чем аккуратный в делах денежных, Вересаев высказался в такой безукоризненной, даже несколько старомодной форме, что Булгаков принял у него деньги.

    «соавторство», на которое Вересаев согласился с заметным удовольствием. Договор на написание пьесы о Пушкине они совместно подписали с Театром Вахтангова.

    Всю работу в дальнейшем Булгаков вел один, Вересаев ограничивался советами. И чем дальше писалась пьеса, тем больше становилась она для Булгакова кровно своей.

    В «Пушкине» его интересовало не исследование пред-дуэльной истории. Повторялась, в общем-то, несложная вересаевская версия, но в пьесе возникал тревожный булгаковский мотив, тот же, что и в «Мольере», и в «Мастере и Маргарите». Недомолвки, шепоты, ловушки — вот атмосфера. Бенкендорф едва уловимым намеком говорит Дубельту, что-де дуэль надобно предотвратить, однако же… место дуэли может быть изменено. «Смотрите, чтобы люди не ошиблись, а то поедут не туда». Они поехали «не туда», и дуэль состоялась. У Понтия Пилата происходит, по сути, такая же сцена с начальником тайной полиции. Прокуратор выражает тревогу, что Иуду могут убить, надобно проследить, чтобы с ним ничего не случилось, а начальник тайной полиции понимает, что это значит, и организовывает убийство. Полицейский мотив то и дело прорывается в произведениях, далеких друг от друга по времени и по жанру. Мольер окружен интригами Кабалы святош и предан своим учеником, которому верил. И вокруг Пушкина вьется паутина из доносчиков. Повыше — Бенкендорф, а далее — богомазовы, долгорукие и, наконец, в квартире на Мойке притворившийся часовщиком свой, домашний шпион — Битков. У него появляется странное душевное влечение к Пушкину. Неловко сравнивать Биткова с римским прокуратором, потянувшимся к Иешуа, но у Биткова тоже помутилось в сердце, заколдовали стихи — «Буря мглою небо кроет…»

    Свет и тьма, правда и кривда, одиночество гения… Вот ради чего писалась пьеса «Пушкин», и уже нельзя было мириться ни с какими пушкиноведческими советами Вересаева, ни с чьим вмешательством.

    Должно быть, сам Вересаев понимал это. В их отношениях появились нотки нервности и раздражения. Это нашло отражение в их переписке. Она опубликована в «Вопросах литературы» (1965 год, № 3). Но сразу же нужно подчеркнуть, что они пришли к взаимному соглашению, в результате которого Булгаков стал единоличным автором, и это прошло на уровне, достойном таких писателей, как Вересаев и Булгаков.

    я тут же делал пометки в свою книжицу, но Лены не стало, и я не успел довершить эту работу до конца. Тем не менее получилось нечто вроде сжатой литературной хроники о тех событиях, которые разыгрывались на протяжении нескольких лет вокруг пьес «Пушкин» и «Дон Кихот». Вот эта хроника.

    1935 год. В феврале Миша читал пьесу у Вересаевых. Русланов (актер Театра имени Вахтангова) советовал назвать пьесу «Пушкин». Название «Последние дни» утвердилось значительно позже, когда пьеса попала в МХАТ. 20 сентября, по записи Лены, Захава (один из вахтанговских руководителей) сообщил, что пьесу наконец разрешили. Будут ставить. Русланову поручена роль Николая I. Илья Судаков (постановщик «Дней Турбиных») извлек пьесу и принес в МХАТ. Кинулись читать. 8 октября (тоже запись Лены) на генеральной репетиции «Врагов» Немирович-Данченко сказал Маркову: «Кланяйтесь в ножки, пусть отдает нам „Пушкина“. — И, обратясь к Мише, спросил: — А вы как полагаете, Михаил Афанасьевич?» Миша ничего не ответил, вежливо раскланялся и отошел. Что-то странное происходит с «Пушкиным»: два театра готовы к бою. И по Пречистенке поползли слухи:

    «Пушкин» — это, знаете ли, не так просто! Молодец Мака! Читали? Слыхали? О!..

    1936 год. 17 апреля в газете «Советская культура» (сохранилась вырезка) появляется заметка о «Пушкине» — пьесочка-то скроена «драмоделом»! В это же время бухгалтерия МХАТа требует вернуть давно полученный гонорар за «Бег». Директор МХАТа и завлит Рафалович вновь и вновь настаивают на поправках к «Мольеру». Русланов предлагает внести изменения в пьесу «Пушкин». Опубликована статья в журнале «Театр и драматургия» — «Низкопробная фальшивка» (все еще о «Мольере», но с намеком и на «Пушкина»).

    1937 год. 22 марта (по записи Лены) Мишу вызвали в суд по иску Харьковского театра о возвращении аванса за пьесу «Пушкин», поскольку она не значится в числе разрешенных. Захава подтверждает, что разрешение имеется, но никто не может его найти — бумажка… затерялась. А в Реперткоме товарищ М. не может найти нужный экземпляр пьесы. Где же он? Не утащила же его свинья, как у Гоголя?

    В произведении сугубо личном, «Тайному другу» (еще не опубликованном), Миша пишет: «Трагедия машет мантией мишурной».

    Кто-то наверху («величайшая тайна») сказал: «Ему надо найти правильную стезю».

    А я, встретив в записях Лены фамилию товарища М., ахнул. Так ведь это же он более чем через тридцать лет, работая в Управлении культуры Моссовета, накинулся на спектакль в Драмтеатре имени Станиславского, поставленный по моей пьесе «Ни на что не похожая юность». Я сказал ему: «Помилуйте, товарищ М., да мы с вами, оказывается, старые знакомые — еще с булгаковских времен!» Он очень рассердился. Спектакль все же выпустили. Правда, в результате бурного обсуждения (из-за моей же несдержанности) меня тут же, на совещании, прихватил острый радикулит, и режиссер Лесь Танюк едва приволок меня домой.

    Нынче товарища М. уже нет. Хотя до сих пор полным-полно начальничков, от которых зависит судьба рукописи. Особенно ежели автор не достиг нужного веса в чинах и званиях, или не может спрятаться за спину чинопочитаемого, или, наконец, никак не уловит «правильной стези». Словом, хватает еще должностных людей — по инерции чересчур осторожных. И все они терпеть не могут вспоминать о Булгакове…

    «Пушкин», по мирной договоренности с вахтанговцами, перекочевал в МХАТ. Когда это произошло, точно не помню. Знаю только, что примерно через год, в октябре тридцать девятого, когда Булгаков уже был болен, в МХАТе состоялась читка «Пушкина». Читал Хмелев. Высказывали свое восхищение Москвин, Станицын, Горчаков, Хмелев. Судя по стенограмме, пьеса не произвела впечатления лишь на Леонида Мироновича Леонидова. Он сказал, что считает недопустимым, что Пушкин не появляется на сцене. «Отсутствие Пушкина будет очень вредить. Первый акт я еще могу ждать, второй акт я еще могу ждать, второй акт я потерплю без него, но, наконец, в третьем акте — дайте мне его! Чем больше о нем говорят, тем больше мне хочется на него посмотреть… Я убежден, что этот номер не пройдет». Как известно, «номер» прошел — образ отсутствующего Пушкина предстал в воображении зрителя необыкновенно драматично и возвышенно. Но так или иначе — оставалась ли пьеса еще у вахтанговцев или уже перешла во МХАТ, — все равно денег не было. Пришлось засесть за либретто оперы «Петр Великий», вахтанговцы предложили написать инсценировку «Нана» или «Евгении Гранде». Затем пришел Куза[74] (он занимался репертуарными делами Театра Вахтангова) и предложил сделать инсценировку «Дон Кихота». Показалось заманчивым. Директор театра Ванеева говорила об этом в Комитете, но там были недовольны. «Ну, знаете, теперь „Дон Кихот“! Зачем? Вот именно — зачем? Написал бы он лучше, что-нибудь современное, героическое». Тем не менее в декабре (по записи Лены, 4-го) согласились подписать договор. Торговались, чтобы взял поменьше (в Комитете-то не одобряли, сплошной риск!). Сошлись на том, что выплачивать будут малыми порциями. Начал работать. В доме появляются странные люди. Вот какой-то Доброницкий. Намекает, что имеет «влияние». Складывает ручки в восхищении: «Такой драматург, как вы… Подумаем, подумаем… И вы увидите, что скоро…» А затем исчез, как будто ветром его сдуло.

    1938 год. Мучительное напряжение с Вересаевым, который опять начал предлагать свои варианты переделок «Пушкина». Отдать пьесу на растерзание Булгаков не может, хотя продолжает чувствовать внутренние обязательства к своему «соавтору». Но в МХАТе дело с постановкой не двигается. Он, стараясь не нервничать, ждет. Пишет «Дон Кихота». В перерывах то и дело возвращается к «Мастеру и Маргарите». Но ведь вахтанговцы выплачивают «малыми порциями»?.. И я застаю его танцующим в лиловом халате. Пишется либретто для балета. Приехал из Ленинграда художник Николай Радлов и сказал ему: «А ведь ты конченый писатель, ты бывший писатель».

    Летом «Дон Кихот» завершен. В сентябре (по записи Лены, 4-го) слушали у него дома — Горюнов, Куза, Рубен Симонов[75], Ремизова. Очень понравилось. Но как посмотрит начальство? Под каким соусом подать? Труппе читать отказался, не захотел подвергать себя еще одной травме. Отдал несколько экземпляров — читайте и разговаривайте. Через несколько дней (по записи Лены, 14-го) пришли вторично слушать пьесу (кроме прежних — Захава, Глазунов, Орочко, Рапопорт и другие). Очень оживились. Тут же предложили построить дачу. Нужна дача? Пожалуйста дачу, нам уже отпущены участки. Не нужна? А то мы насчет дач дадим сто очков вперед МХАТу.

    «Дон Кихота». Приехал из Ленинграда Н. П. Акимов (главный режиссер Театра комедии), разговаривал осторожно: «Надо подумать… гм… Однако же, Михаил Афанасьевич, вы ни с кем в Ленинграде не заключайте договора, только со мной». Горюнов вздыхал в телефон, жалуясь на скудость репертуара, и заверял, что «Дон Кихота» они пробьют, несмотря на то, что Репертком пока что молчит. Звонили из МХАТа — как бы познакомиться с «Дон Кихотом». При встрече Марков пожимал плечами: «Помилуйте, Михаил Афанасьевич, кому отдаете? Дон Кихота-то у них нет!» Куза сообщил, что в театре прочли первый том романа Сервантеса, а руководство уже говорило с начальством. Можно надеяться, что все окончится благополучно. Звонили из ТЮЗа — давайте поскорее детский вариант. Потом на некоторое время телефон замолк. Приезжал И. О. Дунаевский по поводу либретто для оперы «Рашель» (по Мопассану). Приятно улыбался, маленький, вежливый, тогда король всех наших композиторов. Сумбуры в музыке вызывали гнев. А он был автором веселых, бодрящих песенок, в самый раз народу «от Москвы до самых до окраин, где так вольно дышит человек». Писал их легко и талантливо и, несмотря на свою всесоюзную общепризнанность, держался с обвораживающей почтительностью, восхищался либретто («Легко ложится на музыку, ах, Михаил Афанасьевич, это так редко бывает»), но оперу «Рашель» не написал. И больше не появлялся.

    Наконец объявился Горюнов и сообщил, что Репертком не против пьесы. «Но мне нужна официальная бумажка!» Решили ехать в Репертком скопом. Но Репертком выехал в Ленинград (тоже скопом). Как раз в эти дни появился страховой агент, пламенно убеждая: «Страхуйте жизнь! Страхуйте, страхуйте!» Миша отказывался, и тогда агент развернул перед ним живую картину, как в один прекрасный день он погибнет, но семья его будет спасена, потому что он был застрахован. Вот оно, бессмертие, если вы на другое не рассчитываете… Куза сообщил в возбуждении, что Дживелегов в восторге от пьесы и вообще все в восторге, но Репертком еще в Ленинграде, нужно терпеть и ждать.

    Наконец назначено заседание в Реперткоме (по записи Лены, 4 ноября). Ждали Кузу до трех часов, потом пошли обедать в Союз писателей. Позвонил Чичеров из драмсекции: «Где Михаил Афанасьевич?» Видимо, Куза нарочно не пришел за Булгаковым в назначенное время, и вахтанговцы отправились в Репертком без него, чтобы не раздражать реперткомовцев присутствием строптивого автора. И, видимо, поступили правильно. На следующий день Куза сообщил, что пьеса разрешена. И в Комитете тоже. Была получена бумажка с приложением всех надлежащих подписей и печати, и (по записи Лены, 10-го) он читал пьесу труппе. Встретили аплодисментами. Кричали: «Обсуждать нечего! Ставить! Ставить!»

    Кажется, это происходило в то время, когда разыгрались события с пьесой «Батум». И мало ли что еще могло произойти, а посему у вахтанговцев с «Дон Кихотом» на всякий случай опять все притихло. В «Советском искусстве» появилась статейка о пьесе Э. Миндлина «Сервантес». Пьесу расхваливают и намекают на некоего сочинителя, состряпавшего очередную — сотую — инсценировку «Дон Кихота». Подпись — А. Кут. Кто такой А. Кут? Псевдоним? Наверно. «Заметь, вокруг меня так и кружат псевдонимы, и от них некуда спрятаться», — говорил мне Булгаков, и он не шутил.

    Вот и декабрь на исходе. Тяжелый год. В столовой раскачивается люстра. Что происходит наверху? Кто там живет? Болит голова. Приходится принимать тройчатку.

    «Мастером и Маргаритой». Исправлял, обдумывал, наметил эпилог, и в воображении постоянно возникал Воланд, тот самый «князь тьмы», каравший лжецов, доносчиков и мелких стяжателей. Он появлялся «на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве», с ним были его развеселые спутники. «Они не были видны снизу, с улицы, так как их закрывала от ненужных взоров балюстрада с гипсовыми цветами. Но им город был виден почти до самых краев». Воланд прощался с Москвой.

    Когда Лена уехала с Сережей в Лебедянь, он продолжал диктовать роман Ольге Сергеевне Бокшанской[76], ее сестре, и регулярно писал Лене: «Ольга печатает быстро. Не хочется ни на день бросать роман». В другом письме: «Мы пишем по многу часов, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное… Остановка переписки — гроб». И еще: «Диктуется 24-я глава. Что будет? — ты спрашиваешь. Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф… и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего».

    «набело», но роман приобрел такой вид, что ему захотелось прочитать его своим друзьям. Из мхатовцев он позвал тех, кого считал наиболее близкими.

    Чтение продолжалось в течение нескольких вечеров. Слушали его с изумлением. Еще бы! Неожиданность каждой новой главы ослепляла… Но потом некоторые говорили мне шепотком: «Конечно, это необыкновенно талантливо. И, видимо, колоссальный труд. Но, посудите сами, зачем он это пишет? На что рассчитывает? И ведь это же может… навлечь!.. Как бы поосторожнее ему сказать, чтобы он понял. Не тратил сил и времени так расточительно и заведомо зря…»

    «дружеских» советов. Тогда говорили испуганно, сокрушаясь, что «заведомо зря», а теперь слышу восторженные воспоминания о незабываемом чтении поразительного романа…

    1939 год. Оказывается, нужно новое разрешение на сокращенный вариант «Дон Кихота». Товарищ М. обещал, что «виза» будет дана тотчас же, как только пришлют окончательную редакцию пьесы. Хорошо, будет прислана. Рубен Симонов сообщал, что ставить будет он. И сам будет играть Дон Кихота, а Горюнов — Санчо Пансу. «Не беспокойтесь, что я (Симонов) недостаточно высок ростом, будут сделаны огромные каблуки, а Горганов — низенький, толстый». И еще звонок: «Зайдите в Комитет, в кабинет тов. Н., стоит вопрос о постановке „Дней Турбиных“ в Англии. Историю затеял кто-то из ВОКСа. Дело в том, что „Дни Турбиных“ идут там в искаженной редакции. Автора бы послать, чтобы проверил текст…» Миша сказал Лене: «Знаешь что? Напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что они никогда не увидят меня на родине Шекспира».

    Ого! Но дело-то двинулось! Подписан договор с Вильямсом на оформление «Дон Кихота» (по записи Лены, 5 марта). Между тем Вересаев собирает совещание с пушкинистами. Те приходят в ужас, потому что Дантес в преддуэльные дни не мог появиться в доме Пушкина, а в пьесе появляется. Но Вересаев, пользуясь своим авторитетом пушкиниста, отбил атаку, говоря о неизбежности вымысла и условности в драматическом сочинении.

    Похоже, что и в МХАТе зашевелилось. Ольга Бокшанская, сестра Лены и секретарь Немировича, перепечатывает в две закладки «Пушкина». Грандиозно! До слез!.. Но из Комитета сухо: «Не торопитесь с „Пушкиным“, не время. Ведь вы же Ху-до-жест-венный театр! И зачем Булгаков? У нас битком пьес». Перестали торопиться. Тогда он сам отправился в Репертком. Товарищ М. испугался: «Что это вам вздумалось? Видите ли… просто от автора мы пьес не принимаем. Через театр, Михаил Афанасьевич, только через театр…» Вернулся домой нахмуренный и тут же написал письмо Кузе: будут, в конце концов, ставить «Дон Кихота» или нет? На следующий день позвонил И. М. Рапопорт:

    «Ставить буду я. Рубен болен, но будет играть Дон Кихота. Начали делать изумительные колодки для каблуков». А еще через день звонил Куза, ликующе восклицая: «Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические. Дон Кихот будет высок и длинен, как нигде в мире!..» И тут же — грозный звонок из Реперткома: «Надо пересмотреть текст инсценировки „Мертвых душ“, товарищ Булгаков! Прошло семь лет со дня премьеры, а тут как раз изменилось отношение к Гоголю… Что? Не слыхали?.. О, напрасно!.. Что изменилось? По телефону нельзя… В точности неизвестно. Но — улавливаем».

    — У меня такое чувство, — говорил Булгаков, — как будто я верчусь на одном месте, а кругом — канцелярии, канцелярии, и мне непрерывно нужны какие-то бумажки с печатями, подписями. На миг появляются люди, вроде бы и симпатичные, но тут же расплываются, исчезают, и не уловить их, не поймать, и ходишь как одураченный…

    Вот и зима минула, дело шло к весне, к лету. И уже была написана мучительная пьеса «Батум». К ее истории хотелось бы добавить кое-что из дневника Лены.

    Она записала, что при первой читке хлынул дождь и разразилась гроза. Затем начались читки и читки. Калишьян (в ту пору директор МХАТа) в эмоциональном порыве вычеркнул из договора пункт, по которому автор обязан вносить поправки и переделки. Великолепно улавливающий звук времени, Немирович, как я уже упоминал, телеграфировал из-за границы, торопя с присылкой пьесы. Шум разрастался. В театре окружали капельдинера Ситко, и тот нес околесицу, рассказывая о «Батуме». Яков Данилыч, знаменитый метрдотель ресторации Дома актера, потрясая своей ассирийской бородой, шепотом сообщал посетителям, что Михаил Афанасьевич написал… но, тсс… «пьеса особая». Звонили из «Советского искусства»: «Товарищ Булгаков, просим у вас информацию… хотя бы самую, самую краткую…» Однажды в Художественном театре к Лене подошел мужчина и представился, что он муж Дуси Виноградовой и что если ему дадут какую-либо из запрещенных пьес Михаила Афанасьевича, то Дуся в один миг провернет ее в Кремле. Мужчина напрашивался в гости, но Лена, следуя неизменным установлениям Миши, к себе в дом его не пригласила. Мужчина сгинул навечно.

    Но вот назначили официальную читку «Батума» в Комитете! Собралось все руководство, очень торжественно, важно. И во время читки опять разразилась гроза. Затем организовали читку на открытом заседании Свердловского райкома (в МХАТе). На воротах театра висела рукописная афиша. Издали громыхнул гром. Миша попросил, чтобы ему дали это объявление на память. «Помилуйте, Михаил Афанасьевич, такие ли афиши будут!» Во время читки гроза разыгралась, будто ударила над самой крышей театра, и хлынул дождь. Буквы на афише потекли.

    Что-что, а о грозе Лена, конечно же, записала в дневник. Михаил Афанасьевич любил говорить, что вокруг него нет-нет, да и завертится какая-нибудь эдакая чертовщина. Впрочем, может быть, он был прав, когда говорил, что мир, лишенный тайн, становится плоским и безнадежным? Он хотел, чтобы была тайна. Чтобы было «чудо».

    «чуда», как известно, не произошло. Телеграмма, полученная в Серпухове, была обыкновенной реальностью.

    Однако и в это время он продолжал работать над романом. Возникали новые сцены. Появился Левий Матвей и его разговор с Воландом, где произнесены слова, очень важные для смысла всего произведения: «Он не заслужил света, он заслужил покой». Это было сказано про Мастера, но, может быть, это был суд Булгакова над самим собой?.. Правка касалась главным образом последних глав (30-й, 31-й, 32-й), и написан эпилог. Исследуя черновые тетради Булгакова, Мариэтта Чудакова приходит к выводу — и, ежели «по науке», то есть по датам, то, видимо, права, — что завершение романа произошло в мае-июне 1939 года. Но это был не конец работы, смею уверить, роман продолжал мучить его, особенно последние главы. «Там есть длинноты, что-то лишнее, и что-то важное упущено», — говорил он, то и дело вороша страницы.

    Но он устал, он очень устал.

    Не просто устал — уже был болен. Прислушивался к внутреннему процессу болезни, хотя не выказывал этого. Иногда жаловался: «Да, пожалуй, чувствую себя неважно». А раньше поболеть любил — и чтобы Лена за ним поухаживала. Вообще они любили неопасно поболеть друг перед другом. Она не меньше его. А теперь он стал сдерживаться. Нехороший признак.

    …И хотя он уже давно был отрешен от каких-либо писательских дел, все, что происходило тогда у нас в литературе, продолжало не только интересовать, но и непосредственно задевать его. Помню, в один из жарких летних дней он вдруг позвонил мне и, сказав, что он «в мраке», попросил зайти к нему.

    «проходи» и вернулся в кабинет. «Садись, вон туда». И сам уселся за стол. В ночной сорочке и пижамных штанах, он склонился над столом, искоса поглядывая на меня.

    — Что случилось? — спросил я.

    — А ничего. Нахожусь в унынии и в размышлениях.

    — По поводу чего?

    — Да вот, с классиками не то получается. Не на кого опереться.

    — Не понял.

    — Сейчас поймешь. Ну-ка, подвинься. Видишь — «Литературное наследство». Старый номер. Тридцать первый год. Первая книжка. Издана, представь себе, РАППом. Во как! Редактор — Леопольд Авербах[77]. Да-да, тот самый. Главный воитель со всяческой крамолой. Ха! А опубликованы там неизданные очерки Салтыкова-Щедрина. Рылся сегодня в старье и вдруг натолкнулся. Изволь послушать. Речь тут идет о некоем Младе-Сморчковском. Он выпрыгнул через стену из тюрьмы и вскоре достиг необычайных начальственных высот. До него был тоже Младо-Сморчковский и почитался первым, но помер, весьма оплаканный своими подчиненными. Но так как он помер, то новый Младо-Сморчковский объявил первым себя.

    И никто не возражал. Это оказалось вполне справедливым, ибо его действия поистине поразили современников своей громадностью. Зачитываю некоторые из его предначертаний. Что же он сделал? Во-первых, во-вторых, увеличил доходы, открыв для них новый источник в неистощимой мужицкой спине; в-третьих, обеспечил народное продовольствие, наблюдая, дабы обыватели отнюдь не потребляли сверх действительной надобности; улучшил пути сообщений, не довольствуясь дорогами известными и существующими, но бесстрашно пролагая пути даже там, куда до того времени не ступала нога человеческая; в-пятых, обуздал газетчиков и писателей; в-шестых, в-седьмых, обуздал лжеучения. Узнав, что в одном городе существует вредная секта, собрал последователей оной и предложил им оставить свои заблуждения. Что ими и было в точности выполнено. В-восьмых, обуздал невежество, назначив краткие сроки для приобретения полезных знаний; обуздал безнравственность; в-десятых, вообще обуздал обывателей.

    Закончив чтение, Булгаков посмотрел на меня и вздохнул:

    — Ну, каков Михаил Евграфыч? И ведь печатают! А как не печатать? Зачислен в святцы борцов за передовые идеи! Лопнуть можно от зависти!.. Эх, классики, классики! И еще жаловались, что пишут в намордниках! А нам, а мне что дозволено? Не писать ли стишки вроде таких:

    «Птичка божия не знает
    Ни заботы, ни труда,
    Все по веточкам порхает —
    То туда, а то сюда…»

    — К чертовой бабушке! Не согласен!

    Пожалуй, это был один из моих последних разговоров с ним о литературе.

    Приближался конец.

    Осенью 1939 года он с Леной уехал в Ленинград. Дел у него там не было. Просто хотелось пожить в гостинице бездумным и праздным путешественником. Побродить по городу. Без суеты. Посидеть в ресторане. Спать сколько влезет. Не звонить знакомым. Лишь в крайнем случае. И прожить там как можно дольше. Но это не удалось сделать.

    возвращаться в Москву. В Москве его уложили в постель.

    Я пришел к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он называл недели и месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному.

    Воспользовавшись отсутствием Лены, он, скользнув к письменному столу, стал открывать ящики, говоря:

    Смотри, вот папки. Это мои рукописи. Ты должен знать, Сергей, где что лежит. Тебе придется помогать Лене.

    Лицо его было строго, и я не посмел ему возражать.

    — ни слова. Пока что — величайший секрет. — И снова скользнул в постель, накрывшись одеялом до подбородка, и замолк.

    Неважно, но ничего!

    Я бывал у него каждый день. Пытаясь восстановить факты его жизни, предложил игру в навязчивого журналиста, приставшего с вопросами к знаменитому писателю.

    Ты хитришь, — сказал он, но игру принял.

    «Он. Мне непонятно все-таки, уважаемый товарищ, зачем вы ко мне пристаете?

    Я. Мировому человечеству интересна каждая подробность вашей жизни.

    Он. Я согласен, это так. Но я обязан все же по благородству своего характера предупредить вас… (Тут он прищурился и добавил.) — Я, дорогой мой, „не наш“ человек.

    Я

    Он. (уже с непритворным негодованием). Это отвратительно, что вы говорите, голубчик! Я наш человек, а „не наш“ — это я сам выдумал, сам подстроил.

    Я. Простите, не понял.

    Он. Вчера вы допрашивали меня о начале моего литературного пути.

    Я. Совершенно верно. Я весь внимание.

    Он

    Я. Каким образом вам удалось это сделать?

    Он. Молодость! Молодость! Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка — я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую „луковицу“, нажал кнопку, и мой фамильный багет проиграл нечто похожее на „Коль славен наш Господь в Сионе“. „Ну-с?“ — вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. „Ну-с, — хмуро ответил мне редактор. — Возьмите вашу рукопись и займитесь всем чем угодно, только не литературой, молодой человек“. Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: „Не наш человек“. Без сомнения, это относилось ко мне.

    Я. И вы считаете, что этот случай сыграл роковую роль во всех ваших дальнейших взаимоотношениях с редакциями?

    Он. Взгляните, голубчик, на этот случай шире. Дело в моем характере. „Луковица“ и монокль были всего лишь плохо придуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость.

    Я.

    Он. Жажда денег и славы. Затаенная мечта выйти на аплодисменты публики владела мною с детства. Я во сне видел свою длинную шатающуюся фигуру с растрепанными волосами, которая стоит на сцене, а благодарный режиссер кидается ко мне на шею и обцеловывает меня буквально под рев восторженного зрительного зала.

    Я. „Турбиных“ занавес раздвигался шестнадцать раз, все время кричали „автора!“, а вы даже носа не высунули.

    Он. Французы говорят, что нам дарят штаны, когда у нас уже нет задницы, простите за грубое выражение. (И подозрительно.) А вы не из французской ли газеты?

    Я. Нет.

    Он (вкрадчиво). А может быть, из какой-нибудь другой иностранной, а?

    Я. … Я из русской.

    Он. Не из рижской ли, белоэмигрантской? (И он угрожающе поднял кулак.)

    Я. Избави бог! (Я отмахнулся в ужасе.) Я из „Вечерки“! Из прекрасной, неповторимой „Вечерки“ нашей!

    Он. Ура! Ура! Тюпа! Люся! Скорей! Водку на стол! Пускай этот господин напьется в свое полное удовольствие! Мне отнюдь не грозит опасность, что он напечатает обо мне хоть одну строчку!»

    На столике у постели появлялось все больше лекарств. Все чаще ходили врачи. Их было несколько. Мхатовский врач Иверов совсем примолк в окружении светил. Они выходили от него растерянные. Он сам себе поставил диагноз, и ничего нельзя было от него скрыть. Однако они еще долго шушукались в коридоре, прощались с Леной, ободряя ее, уходили.

    Очень часто заходили друзья — Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству, на той же лестничной площадке. К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет.

    Но вскоре эти посиделки кончились. Они стали трудны для него.

    Когда он меня звал, я заходил к нему. Однажды, подняв на меня глаза, он заговорил, понизив голос и какими-то несвойственными ему словами, стесняясь:

    — Что-то я хотел тебе сказать… Понимаешь… Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.

    — Фу ты, — перебил он сам себя, — я, кажется, действительно совсем плох, коли заговорил о таких вещах. Ты не находишь?

    — Не нахожу, — буркнул я и тревожно подумал: «Какое у него доброе лицо. Как у ребенка».

    Без сомнения, он понимал, что с ним происходит, и готовился к последним физическим страданиям. Это подтверждалось и тем, что, когда мозг его был еще светел, он вызвал свою любимую младшую сестру Лелю (Елену Афанасьевну, по мужу Светлаеву) и шепнул ей, чтобы она разыскала и попросила заехать к нему Татьяну Николаевну Лаппа. Это была его первая жена, с которой он разошелся давно, в 1925 году, уйдя к Л. Е. Белозерской.

    Через несколько дней Леля сообщила ему, что Татьяны Николаевны в Москве нет, она, по-видимому, давно уехала и где живет — неизвестно. Зрение у него ухудшалось с каждым днем, и слушал он Лелю напряженно. Он знал, что где-то рядом стоит Лена, и невидящий взгляд его был виноватый, извиняющийся, выражал муку. Лена спросила его с печальной укоризной:

    — Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?

    Он ничего не ответил. Отвернулся к стене. Должен сказать, что я не только никогда не видел Татьяну Николаевну, но и до сих пор очень мало знаю о ней. На мои расспросы Булгаков всегда отвечал коротко, даже как-то сердито, с недовольством, уходил от разговора. Естественно, пришлось молчать. Знаю только, что он женился еще студентом, в 1913 году, а после окончания университета вместе с ней отправился в село Никольское земским врачом, что с нею вернулся в Киев и они, тоже вместе, прошли все годы гражданской войны. Она была рядом и в Киеве, и когда отступали с деникинцами на юг, и когда бежали от них, он лежал в тифу, а потом оба мыкались во Владикавказе…

    Это был сложнейший период его жизни, и не только в житейском смысле (голод, нищета, бесприютность, малоудачные и случайные литературные опыты). Сложность заключалась в том, что надо было разобраться в тех событиях, в гуще которых он очутился. Надо было многое понять и прежде всего понять самого себя. От «деникинского балагана» он отвратился, но осознание полнейшего краха интеллигенции, связавшей свою судьбу с белым движением, как впоследствии он показал это в «Днях Турбиных» и в «Беге», пришло не сразу. Должно быть, свой внутренний идейный путь Булгаков прошел не однозначно. Попытка более подробного рассказа была бы с моей стороны по меньшей мере не достоверной. Я могу лишь об этом догадываться. Он не знал, что Анна Андреевна Ахматова уже написала:

    Он говорил: Иди сюда,
    Оставь Россию навсегда.
    <…>
    Но равнодушно и спокойно
    Руками я замкнула слух,
    Не осквернился скорбный дух.

    Строки эти написаны в 1917 году, в полуголодном, испуганном Петрограде, в перепутанице литературных ссор и разрывов между недавними единомышленниками, а его мотало из стороны в сторону, он находился в самой гуще «грешной России», воочию видел ее, хлебнул досыта. И как знать, может быть, когда он очнулся в Батуме, где под покровом ночи уходили в море шаланды контрабандистов, не подкрадывались ли к нему разные мысли? Ведь пробраться в Турцию из Батума было тогда, пожалуй, легче, чем в Москву. Были ли колебания? Допускаю и это.

    Но он принял твердое решение — в Москву! И коли решил, то, как всегда на крутых поворотах, действовал, отбросив какие бы то ни было размагничивающие сомнения. Только в Москву, хотя все там было для него загадочно и зыбко! В Москву, потому что уже мерцала там молодая русская литература! Ветер доносил ее и сюда… В Москву! Только в Москву! Это решение определило его судьбу, и именно оно сделало его писателем.

    Вскоре, вслед за ним, уехала Татьяна Николаевна. Едва уцепившись за московский быт, он тотчас позвал ее, и началась их новая жизнь, неуютная еще, но с ощущением, что кочевье кончилось. Он превратился в репортера, в фельетониста, в газетчика, и дела его постепенно закрутились. А главное, как я уже упоминал, в этот период был начат и закончен роман «Белая гвардия».

    –1924 годах в одном «Гудке» (по приблизительным подсчетам) он опубликовал 57 фельетонов, то далее они попадаются все реже. В издательстве «Недра» вышла книга его рассказов «Дьяволиада», начал печататься роман. И вот уже появился не фельетонист, а писатель Булгаков.

    Он сразу оказался не только в центре шумливой толкотни преуспевающих молодых литераторов, но и попал в среду «сменовеховцев», бывших эмигрантов, нахлынувших из Парижа и Берлина. Вернулся на родину А. Н. Толстой с группой профессоров, писателей и журналистов. Нетрудно представить себе, каким контрастом ошеломило его все это общество после полунищего существования (ах, боже мой, и ненавистного «коммунального» быта, связанного с ней, с Т. Н. Лаппа!). Не воспринимайте мой невольный укор другу как свидетельство очевидца, я тогда еще не был знаком с Булгаковым. Тем не менее предположения мои не вызывают у меня сомнений. В повести «Записки покойника» («Театральном романе») он изобразил сатирически (и очень смешно) один из литературных обедов, на котором наши писатели чествовали своих знаменитых коллег, вернувшихся на родину. Среди них могла быть и Любовь Евгеньевна. В повести он не упомянул о ней, но, думаю, он увидел ее впервые именно в этом окружении. Она явилась перед ним поистине как из другого мира!..

    Свои черновые записки о Булгакове (в отрывках опубликованные в журнале «Театр» еще в 1966 году) я прежде всего прочитал Лене и сказал ей, что она для меня решающий цензор и может вычеркивать все, что покажется ей неверным[78], не дай бог, выдуманным или бестактным. Она попросила меня лишь об одном: как можно короче написать о Л. Е. Белозерской. Даже малейшее нелицеприятное суждение о ней с моей стороны непременно будет рассматриваться как подсказанное Леной. «Кроме того, — говорила Лена, — Люба все-таки добрая женщина и никогда не упрекнет тебя в неблагородстве только за то, что ты любил Мишу и стал моим, а не ее другом. И ведь она знает, как много ты пережил за эти годы. Разве этого недостаточно, чтобы понять, что твоя жизнь в Мансуровском кончилась? Все стало у тебя по-другому. Может быть, и ты сам стал немного другим. Нет-нет, я уверена, что она поняла, как, я думаю, поняла Марика, ведь она поняла?»

    Лена! Я помню твои слова и вычеркнул все лишнее, написанное в запале, ибо не мог не защищать тебя, когда Миша ушел к тебе, перестал быть Макой и Масей-Колбасей, а про тебя говорили бог знает что. Ты многого не знала, но тебя, конечно, больно укололо, что большинство «пречистенцев» перестало бывать в твоем доме. До войны я продолжал встречаться с Любовью Евгеньевной (она часто заходила к нам, потому что дружила с Марикой, моей прежней женой), но холодок между нами все более чувствовался. Как видишь, я рассказал о ней очень сдержанно, стараясь не произнести ни одного неосторожного слова. И если прорвалась кое-где ирония, то считай, что это от дурной склонности моего ума; за внешним — подсматривать подкладку. Повинен в этом. Но теперь, когда тебя не стало, что-то окончательно надорвалось в моем отношении к ней.

    74. Куза Василий Васильевич (1902–1941), актер и режиссер театра им. Вахтангова.

    75. Симонов Рубен Николаевич –1968), актер и с 1924 года главный режиссер театра им. Е. Вахтангова.

    76. (1891–1946), сестра Е. С. Булгаковой, секретарь В. И. Немировича-Данченко.

    77. Авербах Леопольд Леонидович (1903–1939), критик, генеральный секретарь РАППа, один из яростных гонителей Булгакова.

    78. Елена Сергеевна очень трепетно относилась ко всему, что касалось памяти Булгакова. Когда Ермолинский готовил свои записки о Булгакове, Елена Сергеевна помогала ему, надиктовывая страницы из своих дневников, так как все записи тех лет Сергея Александровича исчезли в архивах Лубянки. Тетради с записями отрывков из дневников Елены Сергеевны находятся в домашнем архиве Сергея Александровича. Она подарила ему и бесценную реликвию — булгаковский перстень с сапфиром, а перед смертью на одной из последних фотографий написала: «Миша тебя любил. Л.».