• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (www.sport-data.ru)
  • Яновская Л. М.: Записки о Михаиле Булгакове
    "Милый Маррон", Булгаков и Маяковский.
    Страница 5

    Однажды пришел Борис Пастернак. Упоминания об этом визите ни в дневнике Е. С., ни в тетрадях «о ходе болезни» я не нашла, и самый след прихода Пастернака затерялся бы, если бы Елена Сергеевна не сделала запись на отдельном листке — много позже, в 1968 году. Листок уцелел, я разыскала его и включила в книгу «Дневник Елены Булгаковой»: «А когда... был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: "Все будет хорошо", — Миша потом сказал: "А этого всегда пускай, я буду рад"».

    В конце декабря пришел Маршак. Несколько раз приходил Фадеев.

    Николай Асеев пришел 14 января. Было несколько дней просветления в самочувствии Булгакова. 13-го он выходил на прогулку. 15-го и 16-го много работал над романом...

    Асеев читал Булгакову фрагменты из своей поэмы «Маяковский начинается». Должно быть, доверчиво и вдохновенно читал. Был услышан и понят. И Елена Сергеевна записала под диктовку Булгакова в его последнюю записную книжку своим мягким и аккуратным карандашом: «Маяковского прочесть как следует».

    Прочесть Маяковского «как следует» Булгакову не было суждено.

    К концу первой недели февраля его уже не оставляют одного. Иногда он еще диктует. Порою он все еще потрясающий собеседник. Но теперь неизменно, просыпаясь ночью или выходя из приступов небытия и бреда днем, видит рядом с собою одну из женщин: Елену Сергеевну, свою сестру Лелю или — Марику.

    Место женщины у постели тяжело больного, традиционное в том мире, которому он принадлежал, помеченное им в рассказе «Налет», воспетое в романе «Белая гвардия»...

    Так, вероятно, в детстве, когда он болел скарлатиной, у его постели сидела мать... Так сидит безымянная сторожиха в рассказе «Налет» («В сторожке у полотна был душный жар, и огонек, по-прежнему неутомимый и желтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипением жило тело Абрама»). И Юлия Рейсс рядом с раненым Турбиным в романе «Белая гвардия» («Когда он открыл глаза тихонько, чтобы не вспугнуть сидящую возле него, он увидел прежнюю картину: ровно, слабо горела лампочка под красным абажуром, разливая мирный свет, и профиль женщины был бессонный близ него. По-детски печально оттопырив губы, она смотрела в окно»).

    Теперь в креслице у его ног бессонно сидели, словно удерживая слабо пульсирующую, грозящую вот-вот прерваться нить его жизни, то Марика, то Леля либо у изголовья, на подушке, брошенной на пол, Елена Сергеевна, державшая его руку...

    В эту пору Ермолинские — и Марика, и Сергей — становятся самыми близкими людьми в доме. Е. С. часто упоминает Ермолинского в дневнике. Еще 18 октября: «Сегодня у Миши днем: Патя, Арендт, Сережа Ермолинский, доктор Захаров». Я цитирую книгу «Дневник Елены Булгаковой» (с. 288). А в оригинале, в тетради дневника (ОР БЛ—РГБ, 562.28.29), после имени Ермолинского была еще строка, вычеркнутая Еленой Сергеевной при редактировании: «который за этот месяц почти дня не пропустил у нас».

    Дорогого стоят краткие записи — декабрьские, январские, когда Булгаков еще выходит: «20 декабря. Днем прогулка до Ермолинских... 21 декабря. Прогулка до Ермолинских... 26 декабря. Гулял (в Мансуровский)... 29 декабря. Гулял (до Ермолинских и обратно)... 31 декабря. Прогулка (в Мансуровский)... 1 января. Прогулка — в центр и в Мансуровский... 6 января. Прогулка до Мансуровского». (Цит. впервые. — ОР БЛ—РГБ, 562.29.4.)

    25 января — по-видимому, последний его выход на свежий воздух... В книге «Дневник Елены Булгаковой» (с. 291 — эту часть дневника готовил к публикации В. И. Лосев) почему-то дан кусочек строки: «25 января 1940 г. Прогулка на почту (телеграмма Рубену Симонову) и до Ермолинских...» Приведу запись полностью: «... и до Ермолинских. На улице почувствовал слабость, у Ермолинских лежал на диване, потом поел супу немного и мяса» (Там же).

    «В феврале я уже не выходил из их дома», — загадочно движимый тягой к сочинительству, пишет в своих мемуарах Ермолинский («Драматические сочинения», с. 680). Не могу постичь — зачем?

    В феврале он действительно бывает в доме безотказно, едва ли не каждый день. Ходит в аптеку, отвечает по телефону. Позже помогает переворачивать больного. Это было очень тяжело, Булгаков уже почти не подымался, а Елена Сергеевна, с ее неистовой аккуратностью рижанки, меняла белоснежное постельное белье каждый день...

    Ночует же Ермолинский только в последние несколько дней. Точнее, Марика и Ермолинский уже не выходят из этого дома последние несколько дней. Примерно с 6 марта. Но разве этого мало?

    И сквозь напыщенный тон мемуаров Ермолинского, через сочиненные монологи и диалоги, которых никогда не было, прорываются немногие достоверные строки, полные боли и тепла: «Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько не застонав, говорил мне едва слышно, одними губами: — Ты хорошо это делаешь... Хорошо...» (Там же, с. 684).

    Марика и Ермолинский были с Булгаковым в его смертный час — вместе с Еленой Сергеевной. Они, ее старший сын, семнадцатилетний Евгений, и сестра Булгакова Елена.

    Вместе с Павлом Поповым и Алексеем Файко (соседом и, в последний год, очень близким другом Булгакова) Сергей Ермолинский одевал умершего. И всю последовавшую за этим ночь с 10 на 11 марта, рядом с Еленой Сергеевной и ее сыном, охраняя последний покой умершего, тихо бодрствовали, сидя у опустевшего овального стола, Марика и Сергей Ермолинские. И еще художник Борис Эрдман, не отходивший от тела...

    А потом, после похорон, был безумный и краткий угар надежды на публикацию всего творческого наследия Булгакова. Всего! Непременно всего сразу! (Звонил Пастернак: «Надо печатать полностью, а не избранное!»)

    Возникла Комиссия по литературному наследству. Ее возглавил секретарь Союза писателей Александр Фадеев. К Елене Сергеевне звонили писатели и театральные деятели. Жадно просили пьесы. (Булгаков для русских читателей еще не был прозаик; Булгаков был драматург.)

    — вместе с Марикой. (23 марта: «С Марикой сверяем "Мольера"»; 10 апреля: «Марика — считывали "Дон Кихота"». — ОР БЛ—РГБ, 562.29.9. — Цит. впервые.)

    В числе прочих позвонил Николай Асеев. Попросил и получил для прочтения пьесы Булгакова. («Пять пьес, кроме "Турбиных"», — записала Е. С.) Назавтра, в восхищении от «Александра Пушкина», позвонил снова, сказал: «Волнует до слез». Дней через десять, уже все и самым внимательным образом прочитав, сделал Елене Сергеевне — опять-таки по телефону — самый щедрый комплимент, на какой только был способен: сравнил «Ивана Васильевича» со второй половиной пьесы Маяковского «Баня».

    «Высшая похвала!» — то ли с недоумением, то ли с язвительной иронией записала Елена Сергеевна.

    Читая впервые эту тетрадь (в конце 1991 года, перед расставаньем с Россией, я впервые читала эту тетрадь) и усмехнувшись промашке Асеева (сравнить Булгакова — с кем бы то ни было — в присутствии Елены Сергеевны!), я уже догадывалась, что будет дальше. А дальше было вот что.

    В назначенный день 9 апреля Асеев позвонил и сказал, что готов прийти, как условились, чтобы вернуть пьесы, и... «Отложила встречу с Асеевым ("У меня болит голова")», — раздраженно записала Е. С. Если б на самом деле болела голова, записала бы без кавычек. Не было у нее желания встречаться с человеком, который мог сравнить Булгакова с другим писателем.

    Но Асеев, вероятно, поверил «головной боли», а Е. С. была великим дипломатом. Несколько дней спустя, взяв себя в руки, она по-дружески пригласила Асеева к обеду.

    Асеев сделал все, чтобы пьесы Булгакова увидели свет. 4 мая того же 1940 года состоялось заседание Комиссии по литературному наследству Михаила Булгакова. Речь шла о подготовке первого сборника пьес. Член Комиссии Николай Асеев в отъезде, но на заседании читается весьма весомое его письмо.

    Мне недоступен протокол этого заседания, и я не знаю, где находится письмо Асеева. Но документы дублируются и перекрещиваются. Уцелело адресованное Елене Сергеевне, в Ялту, письмо Павла Попова. (Попов был приглашен на заседание как биограф Булгакова — предполагалось, что в сборник будет включен написанный им биографический очерк.)

    Попов с отвращением пишет о «безапелляционном и орденоносно-авторитетном» тоне заседания (из других источников знаю, что присутствовали A. A. Фадеев, В. В. Иванов, Л. М. Леонов, Н. П. Хмелев и др.). О присланном Асеевым письме: «Самое симпатичное в заседании — письменное заявление Асеева. Очень хорошо написал». И не сомневается, что книга Булгакова (то ли «все шесть пьес», то ли все-таки без «Мольера» и «Ивана Васильевича») выйдет в свет: «Издавать, вероятно, будет "Советский писатель"» (Письмо П. С. Попова от 5 мая 1940 года. — В кн.: М. А. Булгаков. Письма. Москва, 1989, с. 528—529).

    Но ни «симпатичное» заявление Н. Н. Асеева, ни оскорбившая П. С. Попова ходульными формулами, а на самом деле осторожно-дипломатическая позиция А. А. Фадеева не могли спасти книгу. Издание не состоялось. Время Михаила Булгакова еще не пришло[9].

    Несколько строк об Александре Фадееве, ибо опять-таки — если не сейчас, то когда же?

    Павел Попов оскорбленно писал Елене Сергеевне назавтра после поразившего его заседания: «Оказывается, Миша написал две плохих пьесы: "Мольера" и "Ивана Васильевича". На "Мольера" бросался Фадеев, на "Ив. Вас." — Хмелев и Леонов. Очевидно, Хмелев не подыскал себе роли, свои оценки он доводами не подкрепляет. У Фадеева хоть аргументы есть — в конце "Ив. Вас." милиция не должна задерживать всех; Тимофеева, как изобретателя, следовало оставить в покое. Мольер — самая бесцветная фигура в пьесе, а возвеличен Людовик. Но что же делать, если последнего Болдуман хорошо играл, а Станицын — плохо».

    И едва ли не с отчаянием — об «установках» Фадеева для «оценочно-идеологической статьи» (кроме биографического очерка, в сборнике предполагалась и такая, обязательная в те времена статья): «Фадеев так определил то положительное, что внесено Мишей в литературу ("многого он не видел"): 1) гуманизм, 2) он любил свою родину, 3) боролся с ложью. По существу это верно, но нельзя рубить талант тезисами».

    Анна Ильинична Толстая, жена Павла Попова, в этом самом письме (семейное было письмо) о потрясении своего «Пашки» рассказывала непосредственней: «Вчера он чувствовал себя затерянным среди важных и надменных орденоносцев, но, по-видимому, барахтался и что-то возражал... И что за тон? Ох, я бы с удовольствием спросила, откуда этот тон? До чего не люблю я, — пишет внучка Льва Толстого, — напыщенности и необоснованной важности!»

    И далее замечает: «Уж кажется, я повидала на своем веку людей, а важности в них и не заметила, а в новых простоты нет...»

    Анна Ильинична пишет о «тоне». Я хорошо помню этот «важный», высокомерный, без тени юмора тон. Напыщенность была стилем эпохи. К юмору относились с подозрением. Говорили не от себя — авторитетно вещали от имени «партии» и даже от имени истории.

    У некоторых «орденоносно-авторитетных» важность прикрывала глупость. У других — страх. Эти балансировали между желанием что-то сделать, скажем, для литературы, отечества или просто для дела и боязнью «не угадать», промахнуться, смертельно попасть впросак. Александр Фадеев балансировал.

    Ошибался Павел Попов: Фадеев «бросался» на «Мольера» совсем не потому, что актер Станицын был слаб в главной роли. Фадеев знал то, о чем не мог догадываться Попов, — что расправу над «Мольером» санкционировал Сталин. Не было у Фадеева, занимавшего очень высокий пост «главного писателя в стране», права на альтернативное мнение.

    И еще Попов ошибался, считая, что «орденоносно-авторитетный» Фадеев не знает, что «нельзя рубить талант тезисами». Фадеев не «рубил», Фадеев подпорки ставил, грубые, топорные подпорки, искал тупые, «проходимые» формулы, с помощью которых можно было бы, пожертвовав «Мольером» и «Иваном Васильевичем», вытащить в свет сборник хотя бы из четырех булгаковских пьес. (Речь шла о «Днях Турбиных» и «Беге», «Александре Пушкине» и «Дон Кихоте».)

    и 70-е, и в конце концов разложившая, растлившая русскую интеллигенцию. Одной из заповедей этой морали стало высокомерное разрешение самому себе жертвовать частью истины, добра или таланта (чужого преимущественно таланта и чаще всего другим добытой истины) для воображаемого спасения чего-то более важного. Стало считаться нравственным предать немножко, солгать не в самом главном, отдать для использования чужую рукопись — если с высокой целью... Так к 70-м и 80-м годам сложился этот феномен русской жизни — целая популяция «порядочных» редакторов (критиков, издателей etc.), считавших себя смело мыслящими и декларировавших свои смелые мысли по вечерам, где-то на кухне, в кругу друзей, а потом, утром, самонадеянно решавших, чем в искусстве жертвовать — что спасать, чему — жить, чему жить не стоит, — добровольные цензоры и благородные душители, с высокими словами и не без выгоды распродававшие себя.

    Но это сложилось потом. А тогда Фадеев уверял себя, что верит в правоту происходящего. Он балансировал — и пил...

    что во МХАТе «было правительство», что Сталин разговаривал с Немировичем-Данченко и сказал, что «Батум» — очень хорошая пьеса, но что ее «нельзя ставить».

    «Может быть, — записывает Е. С., — завтрашний приход в связи с этим разговором?» («Дневник Елены Булгаковой», с. 285).

    Фадеев «зашел, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей...» — пишет Ермолинский («Драматические сочинения», с. 682) и, хотя далее приводит разные диалоги, которых не мог слышать и которых, вероятнее всего, никогда не было, здесь пишет именно то, что думает. Но теперь, когда мы знаем, как неотступно следил за Булгаковым его странный, опасный и преданный зритель — И. В. Сталин, можно предположить, что Елена Сергеевна была ближе к истине: Фадеев выполнял волю Сталина.

    без слов — как угадывал в романе «Мастер и Маргарита» Афраний все, чего хотел, не высказываясь, Понтий Пилат, а в пьесе «Александр Пушкин» Дубельт — по ускользающему полунамеку — желание Николая Первого.

    Фадеев пришел по воле Сталина. Но был Фадеев еще живой и все еще — талантливый писатель. Михаил Булгаков, которого он практически до того не знал, поразил его.

    11 ноября 1939 года Е. С. записала: «Присылали от Фадеева за пьесами» (562.29.3. — Цит. впервые).

    15 февраля 1940 года Фадеев пришел снова. Запись Е. С: «Вчера позвонил Фадеев с просьбой повидать Мишу, а сегодня пришел. Разговор вел на две темы: о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет все справки и через несколько дней позвонит» («Дневник Елены Булгаковой», с. 290).

    И снова за спиною Фадеева маячит Сталин.

    — В. Качаловым, А. Тарасовой, Н. Хмелевым — было отправлено секретарю Сталина А. Н. Поскребышеву — с просьбой передать Сталину и, надо думать, в ближайшие же дни Сталиным полученное — письмо: «... Драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены. Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощен и уже не может принимать никакой пищи... Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что по их мнению могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее, заставило бы его захотеть жить...» (Письмо публиковалось неоднократно; ввиду разночтений, цитирую по копии-дубликату, в 60-е годы хранившейся в архиве музея МХАТ.)

    Писавшие надеялись на новое вмешательство Сталина в литературную судьбу Булгакова — на звонок, подобный тому, что был десять лет назад, на высочайшее разрешение запрещенных пьес драматурга. Но на этот раз не было сталинского звонка, и разрешения запрещенных пьес не было. Последовал только приход Фадеева.

    В приведенной записи Е. С. от 15 февраля поражает не разговор об Италии (красивыми словами, утешением для умирающего была Италия). Поражает то, что Булгаков говорил с Фадеевым — «о романе». Это значит, во-первых, что Булгаков исполнился доверия к Фадееву. А во-вторых...

    Во-вторых, встает вопрос: каково же было место Сталина в этом сюжете? Знал посылавший Фадеева к Булгакову Сталин о существовании романа или не знал? Если бы знал — неужто не изъял бы? Ну, не при жизни Булгакова — после его смерти? Не изъял... В стране, где бессудные обыски были буднями, у автора «Мастера и Маргариты» ни разу не делали обыска. (Был у Булгакова обыск в 1926 году, но — до романа «Мастер и Маргарита», до выхода в свет «Дней Турбиных», до того, как Сталин «положил на него глаз».) И после смерти Булгакова, у его вдовы, никогда не делали обыска. Елена Сергеевна сохранила все — черновики, разорванные тетради, последние редакции, наброски, дополнения (чтобы потом эти рукописи понесли урон в Российской Государственной библиотеке!)

    Что именно говорилось «о романе», мы не знаем. Но две недели спустя — то ли 29 февраля, то ли 1 марта — Фадеев пришел снова. (Е. С. забыла проставить дату; предыдущая запись помечена 28 февраля, следующая — 2 марта.)

    «настоящая уремия». 28-го у Булгакова приступы удушья, помрачение сознания, спутанная речь... 2 и 3 марта — то же. А между этими датами — запись о приходе Фадеева, в половине девятого вечера: «Весь вечер — связный разговор, сначала возбужденный, с Фадеевым, потом более сдержанный — со всеми вместе». (Эта запись из тетради 562.29.4 приведена также в статье Б. С. Мягкова «Последние дни Михаила Булгакова». — «Collegium», Киев, 1995, № 1 — 2 , с. 223, — правда, с неточностью в датировке.)

    И еще один — по-видимому, четвертый — приход Фадеева — 5 марта. (10 марта Булгакова не станет.)

    5 марта в 4 часа дня запись о состоянии умирающего: «Неспокоен. Не отвечает на вопросы. Не ориентируется в обстановке. Подозревает, что его хотят связать, увезти в больницу. Бесконечно страдает».

    В половине седьмого вечера приходит Фадеев. Запись: «Разговор (подобрался, сколько мог)».

    Это о Булгакове, усилием воли выдирающемся из бреда, из бессознания, из небытия... Он собирает все свои духовные силы, свой затмеваемый ядами уремии интеллект... Обсуждается (или решается?) что-то очень важное для него... Что?

    — в половине восьмого — то ли после ухода Фадеева, то ли к концу визита Фадеева — приходит Сергей Ермолинский... Острый карандаш Е. С. — в свободном нижнем правом углу страницы — запечатлевает две реплики Михаила Булгакова:

    «Мне: "Он мне друг".

    Серг/ею/ Ерм/олинскому/. "Предал он меня или не предал? Нет, не предал!"»

    «Роман М. Булгакова "Мастер и Маргарита"» (Москва, 1991, с. 165); приводит точно и с ссылкой на архивную единицу хранения (хотя в листе использования нет никакой записи, свидетельствующей о том, что Б. В. Соколов эту рукопись получал); и дает этим строкам неожиданную трактовку. По мнению Б. В. Соколова, Булгаков, обращаясь к Ермолинскому, подозревает в предательстве... Ермолинского!

    Нет! Как бы критически мы ни относились к бедным мемуарам Ермолинского, не нужно забывать, что в эти последние недели своей жизни Булгаков доверял ему и благодарно к нему тянулся. Реплики относятся к Фадееву.

    — судьба романа. Это о Фадееве: «Он мне друг». Это о Фадееве: «Предал он меня или не предал?» Кому предал или не предал Булгакова Фадеев? Сталину? «Нет, не предал»...

    (А может быть, я ошибаюсь, и это о Сталине: Он мне друг? Предал он меня или не предал?)

    Если Булгаков говорил о Фадееве, то и на этот раз понимание людей не подвело его: Фадеев его не предал.

    ... 6 марта, вечером, Фадеев звонит снова. Более не приходит. И на булгаковские похороны не пришел.

    16 марта, через несколько дней после похорон, стараясь не забыть ничего («Вспоминаем втроем — Ермолинские и я»), Елена Сергеевна описывает события вечера 10 марта и ночи с 10-го на 11-е: «... Для всех (кроме меня) — ожидание звонка А. А. Ф/адеева/, поиски его для разрешения всех вопросов. Его не нашли».

    Елена Сергеевна все понимала и не случайно оставила нам этот намек: «Его не нашли»... Пил Фадеев...

    А уже 15 марта Е. С. получила от Фадеева письмо. Сегодняшним читателям и даже исследователям, вероятно, трудно оценить полный смысл и значение этого письма.

    Фадеев писал о потрясении от встречи с Булгаковым («впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо»), и это была правда. О своем преклонении перед Еленой Сергеевной («Я сочувствую вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно вы боролись за его жизнь, не щадя себя»), и это тоже была правда. Но кроме этих слов, простых, искренних и взволнованных, были в письме очень важные и, безусловно, тщательно взвешенные строки.

    «И люди политики, и люди литературы знают, что он, — писал о Булгакове Фадеев, — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».

    — более пространно и более расплывчато — на заседании Комиссии по литнаследству. (Ср. в письме Попова: «многого он не видел» — и в письме Фадеева: «он не все видел так»; а важные слова о том, что Булгаков «не обременял себя политической ложью», в интерпретации Попова превратились в туманное: «боролся с ложью».)

    Но вслушайтесь: «люди политики»... «люди литературы»...

    О ком речь?

    Люди литературы, надо думать, сам Александр Фадеев, официально возглавляющий в эти годы Союз советских писателей. А люди политики? Кто, кроме Сталина — и всегда согласных с ним членов политбюро, — вершил политику внутри и вне советской страны? Какие «люди»?

    Не посмел бы Фадеев выдать тезис с такой отсылкой, если бы он не принадлежал единственному в стране «человеку политики». Тяжеловесная и по-сталински четкая тирада в письме Фадеева сформулирована Сталиным. Это индульгенция, защитная грамота. Что-то вроде того, что было сказано прежде о Маяковском: «был и остается».

    «указания сверху».

    (Эти поразительные строки о писателе, который не «фальшивил», приоткрывают просвет в темную душу гегемона, презиравшего людей, насаждавшего страх и наушничество, твердой рукой воспитывавшего рабов и приспособленцев. И — оказывается — гипнотически тянувшегося к человеку, который — Сталин знал это по доносам — «ни в творчестве, ни в жизни не обременил себя политической ложью». К человеку, который в 1926 году, на допросе в ГПУ, объяснил, что как писатель «мало интересуется» бытом рабочих и крестьян, «и вот по какой причине: я занят», а в 1929-м отказался — кто бы еще посмел?! — переделать пьесу «Бег» по канве, предложенной гегемоном... Комплекс Понтия Пилата? Не евангельского, а булгаковского Пилата...

    Сталин так ничего и не сделал для писателя, поразившего его отсутствием фальши. Ничего — если не считать малого: дал умереть не в застенке, а дома. И еще — разрешил вдове сохранить архив...)

    Елена Сергеевна как никто понимала важность фадеевского письма. При первой же возможности — весьма не скоро представившейся возможности — позаботилась о его публикации. Письмо вышло в свет в «Ученых записках» Тартуского университета («Труды по русской и славянской филологии», том 5, Тарту, 1962), в публикации Зары Минц. В ту пору булгаковедов, бросающихся на каждую неопубликованную строку, еще не было, и Е. С. очень дорожила поступком Зары Минц: документу опубликованному, то есть прошедшему цензуру, в глазах общества была другая цена.

    — душившая литературу сталинская политика держалась долго, и еще долго Фадеев, уже ушедший из жизни, считался писателем официальным, выражающим господствующую идеологию и представляющим власть.

    «людях политики» и «людях литературы» — в предисловии к «Избранной прозе» Михаила Булгакова (Москва, 1966), где впервые полностью публиковался роман «Белая гвардия». Их дипломатично цитировал Константин Симонов — в предисловии к романам Михаила Булгакова (Москва, 1973), где впервые в России полностью шел роман «Мастер и Маргарита». Письмо цитировали и многие, многие другие. Вплоть до Виктора Петелина, включившего эту цитату — скорее по инерции, чем по необходимости, когда Булгаков уже ни в каких индульгенциях не нуждался, — в свое предисловие к книге: Михаил Булгаков. Письма (Москва, 1989).

    После похорон Булгакова Фадеев очень внимателен к Елене Сергеевне и бывает у нее довольно часто. (Есть несколько записей в ее дневнике.) Обещает сохранить за нею квартиру. (Это важно: квартира была «писательская» и после смерти Булгакова ее с Сережей запросто могли из квартиры выселить; Фадеев сделал все: булгаковская квартира осталась за нею.) Говорит о том, что «надо сберечь все литературное наследие» Булгакова (562.29.9. — Здесь и далее цит. впервые). Настойчиво уговаривает ее ехать в Ялту, вместе с Сережей, «забрав с собой роман и машинку». (Стало быть, знал и помнил Александр Фадеев о главном — о романе, хотя, мне кажется, роман не читал и не мог читать: рукописи не выносили из дому. Или все-таки читал — из рук Елены Сергеевны, по не приведенной в порядок последней редакции?) Уговоры ехать в Ялту — не слова: Фадеев устраивает ей путевку, на полтора месяца, вместе с Сережей, в литфондовский дом отдыха в Ялте и даже заботливо спрашивает, есть ли у нее деньги. (Денег не было, но: «Я поблагодарила, сказала, что устроюсь», — замечает Е. С.)

    Он бывает у нее и потом. Между ними устанавливаются теплые отношения, и Елена Сергеевна — она лет на восемь старше — уже называет Фадеева просто Сашей. Когда началась война — точнее, в октябре 1941 года, в дни эвакуационной паники в Москве, — Фадеев помогает Елене Сергеевне вывезти в Ташкент булгаковский архив.

    Из ее дневников за 1941 год в отделе рукописей БЛ— РГБ сохранился одинокий листок, а в нем такие строки (13 октября, вечер перед ночным отъездом из Москвы): «Дома — Марика, потом, в 11 час. (вечера. — Л. Я. ), Саша. Обед с ним в половину двенадцатого. Белое вино. Прощание. Фотокарточка...» Кто из них кому и какую подарил фотокарточку — неизвестно...

    — годы! — страданий и унижений, хотелось, чтобы был в этом хотя бы какой-то смысл, и он рассказывал, что пострадал «за Булгакова». Марика тоже искала в этом какой-то смысл и объясняла, что Ермолинского взяли за то, что он обозвал «болваном» своего шефа — председателя Комитета по кинематографии. В своих мемуарах (изданы посмертно: С. А. Ермолинский. Из записок разных лет. Москва, 1990) Ермолинский пишет, что его обвиняли в том, что он японский шпион, поскольку когда-то он учился в Институте востоковедения. Марика — с его слов, иначе откуда же? — уверяла, что его обвиняли как польского шпиона — поскольку он родился в городе Вильно, который в пору детства Ермолинского принадлежал России, но после революции был присоединен к Польше и мог рассматриваться как польский город. На допросах всплыло имя синьора Пиччина, представителя итальянской фирмы «Фиат», с которым когда-то так неосмотрительно Марика познакомила не только Булгакова, но и своего Сережу; теперь следователь угрожающе называл синьора Пиччина «иностранным подданным» и «фашистом» и требовал, чтобы Ермолинский рассказал о своей «совместной антисоветской работе» с названным фашистом. Так что не исключено, что Ермолинского обвиняли в связях сразу с тремя иностранными разведками.

    Впрочем, будущим исследователям, которые станут изучать эпоху по бумагам и протоколам, стоит иметь в виду, что записывалось — не все: устно выдвигали одни обвинения, для записи — другие, врали, запугивали, ссылались на несуществующие показания... Это было принято, это был стиль, так легче было сбить с толку, запутать, задергать, раздавить...

    «За Булгакова»? Нет, конечно, Ермолинского арестовали не «за Булгакова». Михаила Булгакова уже не было в живых, он не был запрещенным писателем, «Дни Турбиных» шли во МХАТе. Но имя Булгакова на допросах прорезалось — вероятно, потому, что следователь наткнулся на изъятую при обыске у Ермолинского повесть «Роковые яйца» с автографом: «Дорогому другу Сереже Ермолинскому. Сохрани обо мне память! Вот эти злосчастные "Роковые яйца". Твой искренний М. Булгаков. Москва. 4. IV. 1935 г.»

    Полностью «дело Ермолинского» мне недоступно, но фрагменты, в которых упоминается Булгаков, обнародованы — в «Независимой газете» (Москва, 16.05.1995, публ. Г. Файмана). И из этих фрагментов — гораздо отчетливее, чем в стертых и путаных мемуарах Ермолинского, — видно, что держался Ермолинский на гнусных этих, изнурительных допросах с достоинством.

    «Основной идеей этого произведения, — терпеливо отвечал он на вопрос о повести "Роковые яйца", — является неверие в созидательные силы революции». — «О своем мнении вы как писатель сообщали в соответствующие органы?» — вскидывался следователь. «О реакционном содержании произведения "Роковые яйца" я никуда не сообщал потому, что произведение было опубликовано в печати».

    «Опубликовано в печати» — это были заколдованные слова. Когда Главная цензура вымарывала из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» упоминание «Багрового острова» и «Зойкиной квартиры», я составляла список — и главный редактор издательства «Советский писатель» отправлялся с этим списком в Главную цензуру — всех случаев, когда названия «Багровый остров» и «Зойкина квартира» — не сами пьесы, а их названия — были опубликованы  в солидных энциклопедических словарях.)

    Следователь наседал на Ермолинского с вопросами о синьоре Пиччини (в протоколах — Пичини). И сквозь громыхающий, как жесть, тон протокола я слышу, как старается Ермолинский не называть лишний раз имя Елены Сергеевны. («Булгаков был знаком с Пичини, а Елена Сергеевна не знаю, была ли она знакома», — записывает за ним следователь.) Впрочем, и Марику он упоминает как можно реже.

    «Кто участвовал в проводившихся сборищах на квартире реакционного писателя Булгакова?» — привычно по-хамски наступает следователь. (Вопросы перемежаются грязной бранью, но брань в протоколах не отразилась.)

    «На сборищах на квартире писателя Булгакова я не бывал, — тихо, но твердо возражает "подследственный", — а заходя к нему вечерами, чаще всего встречал...»

    «Как часто проводились сборища на квартире Булгакова указанных вами лиц?» — настаивает следователь.

    «Встречи указанных лиц на квартире Булгакова сборищами назвать не могу», — упорно возражает Ермолинский.

    «Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире Булгакова», — бухает та же формула на следующем допросе. Но измученный заключением в одиночке и многосуточной бессонницей (даже по этим омерзительным фрагментам протоколов видно, что допросы ведутся по ночам, а днем, как известно, «подследственным» спать запрещалось) Ермолинский стоит на своем: «Сборищ на квартире Булгакова не было, у него собирались гости».

    И следователь уступает! «Как часто собирались названные вами гости у Булгакова?» — звучит вопрос.

    Это не было предательством — замученный «подследственный» хватается за имена, которыми можно заслониться, как щитом. За имена, на которые не посмеет посягнуть его мучитель! Прежде всего называет знаменитейшего дирижера Большого театра Александра Шамильевича Мелик-Пашаева... Потом почти легендарных, любимых Сталиным актеров МХАТа — Качалова и Хмелева... Еще — тоже прославленных — Станицына, Сахновского, Яншина... (Читатель помнит, что у Булгакова бывали и актеры помельче, поуязвимее — их Ермолинский не называет.) Знаменитейших театральных художников — Вильямса Петра Владимировича и Дмитриева Владимира Владимировича. Называет полностью, длинно, с именами-отчествами — чтобы весомее. (И — пропускает имя Бориса Эрдмана, которого встречал в булгаковском доме ничуть не реже. Бориса Эрдмана лучше не называть — он родной брат все еще опального, все еще полусосланного драматурга Николая Эрдмана.)

    Но инстинкт самосохранения буксует. Увы, Ермолинский не сразу произносит то единственное спасительное имя, с которого следовало начинать. Имя-талисман, имя-пароль.

    11 марта уже 1941 года — пятый месяц допросов — кроме обыкновенного следователя допрос в этот день ведет «военный прокурор Главной военной прокуратуры воен-юрист 2-го ранга Харнашов» — Ермолинский наконец говорит:

    «При посещении квартиры Булгакова велись разговоры главным образом на театральные темы. В разговорах за последнее время Булгаков увлекался Сталиным. Во всех разговорах Булгаков очень хорошо отзывался о Сталине».

    этого момента (если Г. Файман действительно включил в свою публикацию все фрагменты допросов, в которых упоминается Булгаков) Ермолинского более не спрашивают о Булгакове. Может быть, где-то проконсультировались. Еще вероятнее, что «военюрист 2-го ранга» выяснил еще до допроса: Булгаков — автор пьесы о Сталине, пьесы «Батум», и Сталин, хотя и не разрешил постановку, относится к пьесе и к ее автору благосклонно. Не исключено, что «военюрист 2-го ранга» своими вопросами подтолкнул «обвиняемого» к нужному ответу. (У нас в руках всего лишь выдержки из протокола — не стенограмма.)

    Тут же Ермолинского из угнетавшей его одиночки переводят в общую камеру; ему возвращают очки, разрешают книги. По его «делу» принимается решение: ссылка. Не лагеря — ссылка. На три года — с зачетом времени, проведенного «под следствием». Почти помилование. Даже не почти, а просто — дарование жизни. Придется признать — парадоксы того безумного времени — в этот страшный для Ермолинского час его спас Булгаков.

    (Тюремное заключение Ермолинского длилось тем не менее еще около года. Сколько можно судить по его «Запискам», его не то забыли выпустить в полусвободу ссылки, не то потеряли, куда-то сунув, и не сразу нашли «дело».)

    Как видите, держался Ермолинский достойно. Но должно быть, именно там — в потоках гнусной брани, в давящем гнете одиночки, в мерзости уголовной камеры, в последовавшей затем ссылке — с отчаянием, голодом, копанием арыков за миску борща, — ломалась и погибала его память. Может быть, забвение было самоохранительным, было инстинктивным стремлением уйти от насилия, от памяти о насилии... В мемуарах Ермолинского об аресте, тюрьме и ссылке так часты слова: «не помню». «Странно, что я забыл точную дату...» (об аресте — с. 128). «Невозможно припомнить, сколько времени я там находился...» (о первом заключении в клетушке «бокса» — с. 129). И — там, вероятно, — как рухнувшая мозаика, разваливались для него картины булгаковского дома. Он будет потом собирать эти картины в своем воображении — из камешков-обломков, — странно непохожие на то, что было в действительности. Будет заменять недостающие реалии памяти профессиональным сочинительством и проникновенной, доверительной интонацией...

    Я побывала у Ермолинского дважды, в 1982-м и 1983-м — после выхода второй редакции его мемуаров о Булгакове, еще не понимая, что это — блеф... Пыталась расспросить о том, что меня очень занимало в тот момент: как стояла мебель в кабинете Булгакова... разумеется, в самых общих чертах... ведь он бывал там... В глазах у Ермолинского, худого, авторитетного, все еще красивого старика, плескалась растерянность. Он пытался говорить о чем-то другом, давно известном без него. К моему ужасу, он не помнил этого кабинета. Он ничего не помнил! Из его памяти ушли реалии...

    «В Тбилиси у меня были старые, надежные друзья, они знали, где я и что со мной», — пишет он в своих мемуарах. Но не рассказывает, что «друзьями» этими была Марика, жившая в тяжкие годы войны в родном Тбилиси и делавшая все, чтобы вызволить своего Сережу. Ермолинский очень растроганно пишет, как был счастлив, когда Ната Вачнадзе и поэт Симон Чиковани буквально вытащили его из Средней Азии, куда он был сослан, устроили для начала в Грузии... Как принимали его — бесправного, беспаспортного — с теплым и щедрым грузинским вниманием... «Комендантский час еще не был отменен, и никто меня не встречал. Ночь я просидел на вокзале и затем отправился на проспект Руставели, зная наверняка, в какой гостинице мне приготовлен номер... Дежурная по этажу, заспанная, вмиг прихорошившаяся, побежала впереди меня с ключом, оживленно рассказывая: — Сама Нато заезжала, справлялась, все ли приготовлено к вашему приезду. Симон Чиковани звонил, не приехали ли вы? Заходите, батоно, располагайтесь» (с. 230—231). И только одного не найдете вы в этом рассказе — что сделала это Марика, что Симон Чиковани и Ната Вачнадзе — очень близкие ее друзья, по-грузински готовые для нее на все...

    «Записки разных лет» вышли в свет уже после смерти их автора — под редакцией второй жены и законной вдовы Ермолинского — Т. А. Луговской. И очень хотелось бы думать, что пропуски и пробелы в этом месте сделаны ею. Все-таки женская ревность простительнее, чем мужская неблагодарность.

    А Марика пережила своего неверного мужа.

    В старости она стала слепнуть. Писала мне короткие письма трогательно сползающими со строки, разваливающимися буквами. Потом и этого не могла — письма приходили написанные красивым и твердым женским почерком, чужою рукой.

    Ей выдали белую палочку — вытянув ее перед собою, она могла перейти через дорогу, и в булочной продавщица, вручив ей хлеб, сама брала с ладони нужные монеты и сама вкладывала в ладонь сдачу.

    «коммуналке», в Старо-Конюшенном переулке близ Арбата. В «коммуналке», где ее хорошо знали и любили; в Старо-Конюшенном, где ей была знакома любая малая выбоина в тротуаре; привычную, что так важно для слепой... Арбат и прилегающие к нему переулки «расселяли», высвобождая драгоценную площадь под перестройку для советской знати.

    Марика получила комнату на Плющихе — чуть побольше, чуть посветлее и тоже в «коммуналке». Но здесь она была чужая, а новые соседи оказались ворчливы, нелюбезны и агрессивны. Они ведь не знали ее!

    Мы вдвоем — я и мой муж — навестили ее в этой новой квартире. Из чисто вымытых стекол большого окна струился ясный свет. Марика вынула из посудного шкафчика сияющие чистотою чашки, сняла с гвоздика чистое, несмятое полотенце и стала очень внимательно эти чашки протирать. Я сказала, что чашки чисты, но она возражающе покачала головой и, с жесткой памятью слепой, в последовательном порядке, продолжала делать все, что считала нужным. Идти в кухню с чайником не разрешила, опасаясь замечаний соседей; была уверена, что сама уж точно нигде не капнет, ничего не заденет. Подавленная ее самостоятельностью, я смотрела, как она сосредоточенно заваривает чай, и размышляла только об одном: как же она кипяток будет разливать по чашкам? Но тут она чинно попросила — не меня, а моего мужа — сделать это и подала ему же нож — разрезать пирог... И сразу ее трудная напряженность разрядилась, она засмеялась и стала такой, какою была всегда, — приветливой, милой, открытой и, конечно, видящей и мир и нас...

    Я никогда больше не видела Марику. Еще раз или два звонила ей; это лучше было делать днем, когда соседи на работе, — она сама подходила к телефону в коридоре. А когда я приехала в следующий раз, Марики уже не было в этой квартире: она совсем сдала и ее увезла к себе незнакомая мне племянница.

    Эти удивительные женщины из жизни Булгакова были на редкость независимы. Они ценили свободу, жили в одиночестве, дорожили своим одиночеством. Но они не были одиноки. Ни Любаша, ни Тата Лямина, ни Марика. Не было детей и, стало быть, не было внуков. Но были племянники, внучатые племянники. Были друзья. И в самый тяжкий час оказывалось, что о них помнят, их чтут, за них отвечают, и в трудном советском быте для них было место — не в общественной больнице, не в доме престарелых — просто дома, были — время, преданность, терпение, теплота...

    1994 —1995 

    9. В 1978 году я попробовала выяснить у вдовы Николая Асеева — Ксении Асеевой, — не сохранилось ли в архиве поэта каких-нибудь записей, писем или иных бумаг, связанных с именем Михаила Булгакова. Увы, мое фиаско было полным: К. М. Асеева заверила меня, что ее муж никогда не был знаком с Булгаковым, не интересовался сочинениями Булгакова и что вообще, по ее твердому убеждению, Булгаков очень плохой писатель.

    Разделы сайта: