• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (cult-lib.ru)
  • Яновская Л. М.: Записки о Михаиле Булгакове
    "Милый Маррон", Булгаков и Маяковский.
    Страница 4

    Итак, Марика — «милый Маррон» — теперь Ермолинская, продолжала бывать в доме на Большой Пироговской.

    И в 1929—1931 годах, когда хозяйкой здесь была Любаша, но уже появлялась — иногда с мужем, иногда без — живая, очаровательная, смеющаяся Елена Сергеевна Шиловская.

    И в 1931—1932-м — в период драматического разрыва (по требованию Шиловского) между Булгаковым и Еленой Сергеевной.

    И с осени 1932-го — когда Любаша ушла из этого дома, потому что брак ее с Булгаковым был исчерпан, и хозяйкой стала Елена Сергеевна, теперь Булгакова.

    — потом, в последние годы Михаила Булгакова, в его новой тесноватой квартире в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке...

    С новым браком небольшой круг булгаковских друзей переломился и стал еще меньше. Елена Сергеевна настороженно относится к старым друзьям Булгакова — думаю, все-таки ревнует к тому прежнему миру, в котором рядом с ее любимым была другая женщина, принятая и признанная его друзьями.

    Но ей приходится мириться с Николаем Ляминым — Колей Ляминым, самым близким другом Булгакова. (Отпустившим историческую в семейных преданиях и оскорбившую Елену Сергеевну фразу: «Мне все равно, на ком ты женат. Лишь бы ты был счастлив».) И конечно, не может быть и речи о том, чтобы в доме перестала бывать Марика.

    А через некоторое время — весьма не сразу — появился и потом стал часто приходить и Сергей Ермолинский.

    Когда это произошло?

    — в 1934 году.

    Еще удивительней, что и Ермолинский считал так. В своих мемуарах (см.: С. А. Ермолинский. Драматические сочинения. Москва, 1982, с. 613—615) он описывает, как впервые пришел в новый — с новой хозяйкой — булгаковский дом:

    «Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться... (Еще бы не знал: все-таки был мужем Марики! — Л. Я. ) И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный. Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью, словно хорошо знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую...» Описывает квартиру: «Там было чинно и красиво, даже чересчур чинно и чересчур красиво... Направо приотворена дверь и был виден синий кабинет, а налево — комната маленького Сережи...» Описывает с изяществом накрытый стол, и то, что Елена Сергеевна хозяйничала, «легко двигаясь», и даже то, что будто бы подумал: «Пропал мой неуемный Булгаков, обуржуазился». (Хотя вряд ли мог в ту пору даже мысленно сказать: «мой Булгаков». Как известно, Булгаков не терпел фамильярности и, при всей благосклонности к Ермолинскому, в течение нескольких лет обращался к нему по имени-отчеству и на «вы».)

    Но описывает Ермолинский квартиру — не прежнюю, на Большой Пироговской, а именно в Нащокинском, безусловно в Нащокинском, где Булгаковы поселились 18 февраля 1934 года.

    — о, эти дневники Елены Сергеевны! — видно, что Ермолинский бывал (и не просто у Булгакова — у нее и у Булгакова) и прежде. По крайней мере однажды — 5 ноября 1933 года, когда пришел какой-то журналист с рукописью и бывший «при конце разговора» С. Ермолинский «сказал, что один начинающий сценарист притащил ему на просмотр сценарий под названием "Вопль кулацкого бессилья"».

    Было что-то заколдованное в том, как прочно забыл Ермолинский дом на Большой Пироговской, в который, как теперь знает читатель, он все-таки приходил — и в 1929 году, и вот однажды — в 1933-м. А может быть, и более чем однажды — в 1932 году Е. С. дневников не вела, а дневники ее за 1933 год сохранились неполностью.

    И ежели приходил, то, стало быть, Елена Сергеевна и тогда встречала его как хорошо знакомого и, «легко двигаясь», очень красиво накрывала на стол... И Любаша тоже умела с большим изяществом накрыть стол, так что если дело именно в этом, то Ермолинский мог и при самом первом допуске в этот дом подумать: «Ах, обуржуазился мой Булгаков».

    Но в памяти Ермолинского квартира на Большой Пироговской стерлась настолько, что, вынужденный упоминать ее, он путается в деталях. (В кабинете Булгакова, пишет Ермолинский, «стояли некрашеные стеллажи с грудой книг...» — «Драматические сочинения», с. 598. Ср.: «... У стены книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской», и далее любопытнейший перечень авторов, названий, изданий. — Л. Е. Белозерская-Булгакова. О, мед воспоминаний, с. 67. И другой пример. «Из небольшой квадратной столовой три ступеньки вниз вели в его кабинет». — «Драматические сочинения», с. 598. Это не опечатка, далее еще раз: «три ступеньки вниз». — Там же, с. 602. Ср.: «Из столовой... надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка — бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар... Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках, как на завалинке». — «О, мед воспоминаний», с. 67.)

    И разве только детали? Ошеломительна уверенность С. Ермолинского в том, что в 1932—1933 годах на Большой Пироговской Булгаков жил с обеими женщинами — Любовью Евгеньевной и Еленой Сергеевной — «втроем». («Легко представить себе, в какой неестественной обстановке все трое очутились», — сокрушается мемуарист. — «Драматические сочинения», с. 613.)

    «В доме вахтанговцев», — вместе и порознь втолковывали мне Любовь Евгеньевна, Марика и Наталия Ушакова-Лямина) и только после этого перевез к себе Елену Сергеевну с шестилетним Сережей...

    Но с 1934 года Ермолинский действительно бывает у Булгаковых. Обыкновенно с Марикой. В первые годы — очень редко один.

    Теперь они почти соседи: из Мансуровского переулка, где в маленьком деревянном доме (с забором и тенями от деревьев из соседней усадьбы) снимают свое полуподвальное жилье Ермолинские, к Нащокинскому переулку рукой подать. И Булгаков теперь часто заглядывает в Мансуровский. Он давно и хорошо знает этот дом, принадлежащий его друзьям Топлениновым; в уютном и обжитом подвале дома — мастерская театрального макетчика С. С. Топленинова. Думаю, Ермолинские и поселились здесь не без булгаковской рекомендации...

    Иногда зимою Булгаков ходит на лыжах, постепенно и настойчиво втягивая в эти прогулки Ермолинского. «Лыжи стояли у меня, — пишет Ермолинский, — и наша прогулка начиналась прямо из моего дома... Остоженка была перекопана, начинали строить первую очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки. Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на реке... И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком, можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых гор...» — «Драматические сочинения», с. 585.

    (Не знаю, как там с перекопанной Остоженкой и обледенелыми мостками, — в Москве вечно перекапывают улицы и перебрасывают через них скользкие от грязи или от наледи мостки. Но Ермолинский, как всегда, неточен: к метро это, пожалуй, не имело отношения. Первая очередь московского метро была завершена, как известно, в самом начале 1935 года, в феврале уже торжественно прошли пробные поезда, а Булгаков ходил с Ермолинским на лыжах никак не ранее зимы 1934—1935 года, думаю даже, значительно позже.

    — были. Одну из таких прогулок с Ермолинским отметила Е. С. в своем дневнике в январе 1938 года. И Марика рассказывала мне: «Пойдем, пойдем на лыжах! — говорил, появляясь в доме, Булгаков. — А ты, Марика, пока хозяйничай, готовь нам еду!»)

    И еще были чтения булгаковских пьес, на которые теперь, чаще всего с Марикой, приходил Ермолинский. Булгаков любил эти чтения по вечерам, иногда затягивающимся в ночь, после ужина, и чтобы непременно присутствовало хотя бы несколько человек. Он, конечно, прислушивался к реакции — не к восторгам, отзывам или замечаниям, а к самому дыханию слушателей.

    Чтение комедии «Блаженство» — кроме Ермолинского присутствуют Николай Лямин, Павел Попов, режиссер Барнет... Чтение сцен из многострадального «Бега» (вспархивала надежда на постановку) — Ермолинские, Леонтьевы, Арендты... Пьеса «Александр Пушкин» — мальчики Елены Сергеевны, Женя и Сережа, ее сестра Ольга, актеры Григорий Конский и Михаил Яншин, Ермолинские...

    А «роман о дьяволе»? Нет, с романом было не так просто.

    От Любови Евгеньевны знаю, что первую редакцию романа Булгаков читал друзьям. Вероятно, в 1929 году, может быть, в самом начале 1930-го. Кто слушал? Безусловно, Лямины. (Любовь Евгеньевна говорила даже так: читал у Ляминых.) Кто-то еще из тогдашних друзей, возможно Поповы. Разумеется, Любовь Евгеньевна. (Самая точная информация об уничтоженной первой редакции романа принадлежит ей.)

    — это зафиксировано в дневнике Е. С. Присутствовали Анна Ахматова, В. В. Вересаев, Ольга с Евгением Калужским, П. С. и А. И. Поповы. «Ахматова весь вечер молчала», — отмечает Елена Сергеевна. А через два дня — вероятно, в связи с арестом Николая Эрдмана и Масса — Булгаков сжигает часть своего романа...

    Больше в течение нескольких лет коллективных чтений романа нет. Булгаков продолжает по мере работы читать главы романа — одному человеку, Николаю Лямину.

    И когда Ермолинский рассказывает в своих мемуарах, как «в начале 1930 года» (не в 1934-м, когда он бывает у Булгакова, а в 1930-м, о котором решительно ничего не помнит), в обстановке «сугубой таинственности», в квартире Поповых «на Собачьей площадке (ныне не существующей)», Булгаков читал ему и Поповым «первые главы романа», то это, скорее всего, чистой воды фантазия.

    «Кроме меня, Павла Сергеевича и его жены, Анны Ильиничны, никого не было. Мы были строго-настрого предупреждены, что о чтении этом должны навеки умолчать: "величайший секрет!"»

    «Где же я была в это время?» — спрашивала у Ермолинского Елена Сергеевна по поводу другой его фантазии. «Где же я была?» — могла бы спросить по поводу таинственного чтения на Собачьей площадке Марика. Где была Любаша? И где были Лямины?

    — в момент сочинения его мемуаров они живы. Жива Тата Лямина. А Павла Попова и его жены Аннушки на свете уже нет, их очень удобно, сославшись на «величайший секрет», использовать как свидетелей...

    Увы, увы, придется признать, что не было чтения на Собачьей площадке. (Марика уверяла меня — проверить, впрочем, не могу, — что Поповы и вовсе никогда не жили на Собачьей площадке, небольшой площади-сквере в районе Арбата, названной так в честь фонтана, украшенного собачьими головами.)

    И, стало быть, не было восхитительной прогулки Ермолинского с Булгаковым после чтения:

    «Мы возвращались вдвоем по пустынным арбатским переулкам. Искоса глянув на меня, он спросил:

    — Ну?

    — Гениально! — выпалил я со всей непосредственностью.

    — Ну, брат, ты решительный критик! — захохотал Булгаков. Его лицо порозовело, раскраснелось, то ли от мороза, то ли от возбуждения, и он, схватив меня за руку, стал выплясывать. Так, приплясывая, мы и вышли к Зубовской площади» («Драматические сочинения», с. 621).

    Увы, не было приплясываний у Зубовской площади. И откровению Ермолинского о «небезынтересной детали» в первой редакции «романа о дьяволе» та же цена:

    «Описывая Воланда, Булгаков — не вскользь, а подчеркнуто — сообщал, что у его необыкновенного иностранца на ноге были сросшиеся пальцы. В народе эту аномалию называют "копытом дьявола"... Во всех более поздних редакциях я этой детали уже не встречал. Но разговор по поводу нее у меня с Булгаковым произошел (через несколько лет после первого чтения).

    — А помнишь, раньше у тебя было... — начал я.

    — Ни к чему деталь, — сердито перебил он. — Не хочу давать повода любителям разыскивать прототипы. Думаешь, не найдется человека "с копытом"? Обязательно найдется. А у Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду» (Там же, с. 622).

    Ермолинский опытный литератор. Он хорошо знает, что настойчивое и якобы булгаковское: «У Воланда прототипов нет», — вызовет противоположную реакцию и заставит читателя поверить, что у Воланда есть прототип. Да какой заманчивый!

    В то самое время, когда Ермолинский сочиняет свое «свидетельство», распространяется легенда (а может быть, истина, не берусь судить) о том, что у Сталина были сросшиеся пальцы на ноге — знак дьявола. В России, как всегда, полыхают политические страсти. Читающей публике не хочется размышлять о сложной образной и философской наполненности фигуры Воланда, о том, что за этой фигурой великая предыстория — Гете, Лермонтов, Врубель, целые пласты мировой мифологии... Читателей томит сладостная мечта выяснить, «кого именно» имел в виду Булгаков. Оказывается, Воланд — Сталин! (Потом, отталкиваясь от этой фантазии Ермолинского, в булгаковедении возникнет новая идея: Воланд — Ленин! А кот Бегемот? Зиновьев! — Версия принадлежит Б. В. Соколову. См.: «Неделя», Москва, 1990, № 34, с. 10—11.) Что с того, что при таких параллелях обессмысливался роман? Зато каков успех!

    Но мы уже знаем, что не читал Ермолинский первую редакцию романа. И уверенность его, что во «всех более поздних» редакциях замечания о «сросшихся пальцах» нет, на том и зиждется, что деталь эту Ермолинский сам и сочинил...

    А в 1936 году произошло вот что. 2 апреля арестован Николай Лямин. Молодой мудрец с высоким прекрасным лбом и ясными, полными мысли глазами. Самый лучший собеседник на свете. Самый внимательный слушатель. Тот единственный, на чьих глазах разворачивалось чудо романа...

    — Тата Лямина — рассказывала мне: они с Колей уже давно по вечерам возвращались домой не переулком — в Савельевский переулок выходил парадный подъезд, а с Остоженки, дворами. Со двора видно окно кухни: если горит свет — значит, ждут... В этот раз кухня была освещена — их ждали...

    Лямин получил три года «лагерей» — где-то на Севере, в Республике Коми, поселок Чибью. («Чибью?» — неуверенно переспрашивала я, не найдя это забытое богом место на карте. «Чи-бью», — раздельно повторяла Тата.) Она ездила к нему — одно свидание разрешили. Познакомилась там с уголовником, профессиональным взломщиком, который был приставлен к Лямину «для перевоспитания». (Не Лямину предстояло «перевоспитать» уголовника, а уголовнику — Лямина.) Потрясенный эрудицией Лямина, взломщик смотрел на своего подопечного с обожанием...

    В 1939 году Лямин был освобожден — перенесший цингу, без права жить и появляться в Москве. Поселился в Калуге. Утомительно для себя преподавал немецкий язык провинциальным лоботрясам в 5-м, 6-м и 7-м классах. (Немецкий? Лямин был блестящим знатоком французской филологии, автором работ о Ронсаре, Альфреде де Виньи, Бодлере, переводил Мопассана... Впрочем, немецкий так немецкий. В средней школе он, вероятно, мог бы преподавать любой европейский язык.)

    Писал Булгакову: «С такой яркостью вспомнились прошлые годы и наша дружба. Весна — не помню точно, какого года, первая генеральная репетиция "Дней Турбиных" (еще в театре тогда было очень жарко), твой огромный успех. А потом мысленно я перебывал и на "Зойкиной квартире", и на "Багровом острове". Почему-то особенно явственно представился мне диспут в театре Мейерхольда, на котором выступали Луначарский и ты. Старался, главу за главой, вспомнить весь твой роман и досадовал на провалы в моей памяти. Как бы мне хотелось перечитать его еще раз, как бы хотелось быть около тебя, а я даже не имею возможности съездить в Москву» (19 февраля 1939).

    В Москву не ездил — в его душе навсегда поселился страх. Не трусость — это могущественному Пилату знакомо чувство трусости, а страх — тот самый, что терзал душу булгаковского мастера. И все-таки однажды приехал. На один день. Без ночевки в Москве. Прощался. По-видимому, это было 30 декабря 1939 года, в половине второго, днем. Е. С. записала: «Коля, Патя, Тата — чтение пьесы» (ОР БЛ—РГБ, 562.29.4. — Цит. впервые.). В 1941 году, в начале войны , Лямин был арестован снова — и его жена уже никогда ничего не узнала о нем...

    — с апреля 1936 года — Булгаков стал чудовищно одинок. Не мог заменить Лямина преданный Патя (Павел Попов). И уж никак не могла заменить Лямина его Тата.

    Запись Е. С. Булгаковой 28 марта 1937 года: «У нас — Па-тя и Тата. М. А. читал куски романа ("Записки покойника"). Потом ужин. Мой вывод: мы совершенно одиноки и положение наше страшно».

    Полагаю, это не ее «вывод» — это его вывод, отражение его настроения. Редактируя свой дневник в 60-е годы, Е. С. так исправила эту строку:

    «Поздно ночью М. А.: — Мы совершенно одиноки. Положение наше страшно».

    Теперь, после ареста Лямина, в доме все чаще бывает Ермолинский. Уже не только с Марикой. Нередко один. Его всегда ждут, его любят, приглашают не только на чтения пьес, но и на чтение романа «Мастер и Маргарита». Впрочем, роман почти закончен, чтения становятся коллективными...

    — то когда же? Как известно, время, в которое выпало жить и писать Михаилу Булгакову, было время подсматриваний, подслушиваний, выслеживаний. Писатель понимал, что в его дом приходят соглядатаи.

    Елена Сергеевна недоверчиво присматривалась к некоему Эммануилу Жуховицкому, появлявшемуся в доме в 1934 и в 1935 годах — то с американцем Юджином Лайонсом, желавшим получить (и получившим) право использования английского перевода «Дней Турбиных», то с группой американских актеров, участвовавших в постановке «Дней Турбиных» в США, то с сотрудниками американского посольства (в 1934—1936 годах, когда послом США в СССР был В. Буллит, Булгаков дружил с сотрудниками американского посольства).

    Жуховицкий настойчиво уговаривал Булгакова «декларировать» принятие большевизма: «Вы должны высказаться... Должны показать свое отношение к современности...» И Елене Сергеевне казалось, что такие разговоры могут вестись только по поручению «оттуда». («Сыграем вничью, — отзывался Булгаков, разделявший ее предположение, но относившийся к Жуховицкому более добродушно. — Высказываться не буду. Пусть меня оставят в покое».)

    В июне 1937 года, после двухлетних неупоминаний, Жуховицкий возникает в дневнике Е. С. снова: «Вышли в город и тут же в Гагаринском встретили Эммануила Жуховицкого. Обрадовался, говорил, что обижен очень нами, что мы его изъяли, спрашивал, когда может опять придти? Условились на сегодняшний вечер, в десять часов... Жуховицкий явился почему-то в одиннадцать часов и почему-то злой и расстроенный (М. А. объяснил потом мне — ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении). Начал он с речей, явно внушенных ему, — с угрозы, что снимут "Турбиных", если М. А. не напишет агитационной пьесы... Потом о "Пушкине": почему, как и кем была снята пьеса? Потом о "Зойкиной" в Париже: что и как?.. Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация».

    Был ли Жуховицкий приставлен к Булгакову как соглядатай? Или он был искренне увлечен и булгаковскими пьесами, и возможностью устраивать их переводы и зарубежные постановки, а потом был «схвачен» энкаведешниками, запуган, использован? Известно: эти подонки были способны на все... Ничего не знаю о дальнейшей судьбе Жуховицкого, но вряд ли она была счастливой.

    Битков — в пьесе Булгакова «Александр Пушкин» — часовщик и жалкий шпик, следящий за Пушкиным. То ныряющий в кабинет поэта и торопливо рассматривающий корешки книг, то просматривающий ноты на рояле, подбирающий оброненные бумажки... И знобяще знающий стихи Пушкина наизусть, особенно эти строки, лейтмотивом проходящие через пьесу «Александр Пушкин» и отразившиеся в «Мастере и Маргарите»: «Буря мглою небо кроет...»

    Битков никак не отражение Гриши Конского — пьеса написана на два года раньше, чем Е. С. заподозрила Конского.

    15 ноября 1937 года: «Позвонил Конский... Пришел, но вел себя странно. Когда М. А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащими на бюро. Форменный Битков».

    10 марта 1939 года: «Гриша Конский... Просьба почитать роман. Миша говорит — я Вам лучше картину из "Дон Кихота" прочту. Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не "Дон Кихот" его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».

    — просьба о рукописи «хоть на одну ночь». Идет охота за рукописью? Вежливая охота — без обыска? («Битков! — протягивал руку Дубельт в пьесе «Александр Пушкин». — Письмо, письмо мне сюда подай на полчаса». — «Ваше превосходительство, — метался жалкий Битков, — как же так письмо? Сами посудите, на мгновенье заскочишь в кабинет, руки трясутся».)

    19 апреля: «Вечером у нас — Борис Эрдман, Хмелев и Гриша... Сидели долго. Но Гриша! Битков форменный!»

    8 мая: «Вечером позвонил и пришел Гриша, принес два ананаса почему-то. Вот ведь обида — человек умный, остроумный, понимающий — а битковщина все портит!»

    Или ошибалась Елена Сергеевна? Она была умна — но в людях иногда ошибалась. В ее поздних дневниках таких ошибочных суждений немало — и восторженных по отношению к тем, кто никаких восторгов не заслуживал, и поспешно отрицательных. Может быть, молодой актер «умолял... прочитать хоть немного из романа», просил, «чтобы разрешили придти к нам — на несколько часов — прочитать весь роман» (запись 8 мая 1939), по той простой причине, что действительно жаждал читать роман... (Когда-то Булгаков прочитал ему три главы; Е. С., редактируя свой дневник, опустила такую запись от 24 сентября 1935 года: «Затем — Гриша. Миша ночью по его просьбе прочел три первых главы романа. На Гришу впечатление совершенно необыкновенное, и я думаю, что он не притворяется».)

    Хуже, что и Булгаков не доверяет Конскому. В те дни, когда Конский умоляет пригласить его на чтения, Булгаков читает роман. Его слушают A. M. Файко, Павел Марков, Виленкин... Потом присоединяются Вильямсы, Ольга с Калужским... Конского не приглашают.

    который приходит в ваш дом? Какие черты отличают доносчика?

    В середине 90-х годов КГБ—ФСБ — наследник и продолжатель НКВД булгаковских времен — приоткрывает свои архивы и начинает осторожные публикации документов, облепивших имя Михаила Булгакова.

    Хорошо, что я не в Москве, — так и стояла бы на коленях в этой гнусной конторе (где, как я понимаю, хранятся доносы и на меня), вымаливая допуск к булгаковским документам, к оригиналам его арестованных писем и дневников, к бесконечным доносам на него!.. Все равно не впустили бы. Соблазнительный допуск к материалам, осененным именем Михаила Булгакова, получают главным образом «свои» — заслуженные и проверенные.

    Заслуженные, деля булгаковскую славу, скандально ссорятся между собой в печати. М. О. Чудакова со страниц «Литературной газеты» обвиняет Г. С. Файмана в том, что он плохой текстолог. (Г. С. Файман действительно никакой текстолог; М. О. Чудакова — тоже.) Г. С. Файман в «Независимой газете» в свою очередь уличает М. О. Чудакову в том, что она нарушает служебные правила, публикуя отдельные документы за год до того, как они официально рассекречены. (У Чудаковой действительно широкий доступ к архивам родного ведомства; увы, исследованию Булгакова это почему-то не помогает.)

    Тоненьким пунктиром — по капле — просачиваются эти публикации, растягиваясь на годы... Доносы... доносы... доносы... Оказывается, Булгаков всю жизнь был «под колпаком». То ли с 1923 года, то ли даже с 1922-го. В публикациях доносы вежливо называют «агентурно-осведомительными сводками», «информационными сводками», «донесениями». Как будто это донесения с поля боя. Сообщается, что их сохранилось «около пятидесяти». Можно предположить, что сохранилось больше: работники тайного ведомства с трудом разбираются в своих собственных бумагах. Г-н В. Виноградов (зам. начальника Архивной службы ФСБ России — так именуется в печати это должностное лицо) в предисловии к одной из публикаций поясняет, что доносы не могли сохраниться полностью: «... многие из них, в соответствии со служебными инструкциями, можно сказать на "законном" основании уничтожались» («Независимая газета», 28.09.94). Стало быть, их было много больше, чем пятьдесят.

    Г-н В. Виноградов гордится достоверностью «донесений»: «... авторы подобных документов, как бы мы сейчас к ним ни относились, сообщали сведения, исходившие из первых уст, в неформальной обстановке или среди узкого круга лиц» (там же).

    М. О. Чудакова, с ее завидным умением всегда и во всех случаях мыслить не иначе как в государственно-исторических масштабах, поясняет, что в слежке за гением ничего страшного нет. И слежка и доносы вовсе не говорят о прямых намерениях власти «извести Булгакова»: «Они отражают только  сбор материала для власти. (Такой вот российский институт Геллапа по изучению общественного мнения путем доносов... — Л. Я. "пасут" вместе с другими, изучая, формируется ли интеллигентская оппозиция как реальная политическая сила» («Литературная газета», 8.12.93).

    И, включив телевизор в Израиле и случайно, с середины, попав на московскую программу, я слушаю авторитетного чиновника (может быть, это и есть г-н В. Виноградов?), с достоинством повествующего о пачках доносов на Булгакова в архивах КГБ—ФСБ и благодушно рассуждающего о том, что в самом факте слежки ничего предосудительного нет: государство, видите ли, вправе защищать свои интересы...

    С еще большей страстью КГБ—ФСБ защищает интересы своего ведомства. У всех публикаций особенность: имена «агентов» и доносчиков не называются. Это принципиально. Обещая «рассекретить в полном объеме оперативные документы» (боюсь, долго придется ждать), г-н Виноградов не забывает уточнить: «... опустив сведения о конфиденциальных источниках» («НГ», 12.11.93).

    По-видимому, именно по этой причине, «рассекречивая» вокруг-булгаковские документы, публикуют в основном доносы 20-х годов. Там труднее, да и не так уж и важно вычислить доносчика. В 20-е годы Булгаков открыт. У него, автора шумно знаменитых пьес, очень широкий круг общения. «Донесения» пишут разные люди, подчас плохо знающие писателя, нередко пересказывающие с чужих слов...

    Другое дело — 30-е годы. Еще точнее — середина 30-х годов. Булгаков, как уже знает читатель, в эту пору очень одинок. В доме бывают немногие люди. Их имена известны, поскольку Е. С. ведет дневник...

    —ФСБ, дает в «Независимой газете» маленькую подборку: два доноса, датированные 1936 годом. Оба доноса прямо из дома — живого, теплого булгаковского дома, кем-то преданного и проданного. Предательство совершено по крайней мере дважды: 14 марта и 7 ноября.

    Это не клеветнические доносы. Они написаны точно и литературно, с полным пониманием обстоятельств и темы. Они рисуют Булгакова таким, каким я давно знаю его. Стало быть, безобидные доносы? Нет, безобидных доносов не бывает.

    Я накладываю эти листки на хронику дневника Е. С. Пододвигаю поближе другие, не очень давно опубликованные документы (А. Борщаговский. Искусствоведы из ПБ. — «ЛГ», 29.07.92). И вижу то, чего Е. С. видеть не могла и чего, вероятно, не просчитывал даже все понимавший Булгаков.

    Ровно за две недели до первого из этих доносов, 29 февраля 1936 года, Платон Михайлович Керженцев — давний партийный работник и большевик, некогда добившийся запрещения «Бега» (чего не знал и не мог знать Булгаков), а теперь председатель Комитета по делам искусств (этакий министр по искусству) — подает И. Сталину и В. Молотову записку с предложением «снять» пьесу Булгакова «Мольер».

    «Мои предложения, — пишет Керженцев: — Побудить филиал МХАТа снять этот спектакль не путем формального его запрещения, а через сознательный отказ театра от этого спектакля... Для этого поместить в "Правде" резкую редакционную статью о "Мольере"... и разобрать спектакль в других органах печати».

    «По-моему, т. Керженцев прав. Я за его предложение. И. Сталин».

    И члены политбюро поспешно ставят свои подписи *.

    В этом самом феврале 1936 года, которым датирована записка Керженцева, прошли наконец — после четырех лет репетиций — генеральные, премьера и первые спектакли «Мольера» на сцене МХАТа.

    Керженцев присутствует на генеральной репетиции 14 февраля и на премьере 15-го. Здесь в дневнике Е. С. его имя возникает впервые — в перечне высоких особ, посетивших спектакли: «Зал был, как говорит Мольер, нашпигован знатными людьми. Тут и Акулов, и Керженцев, Литвинов и Межлаук, Могильный, Рыков, Гай, Боярский... Не могу вспомнить всех» (Запись 16 февраля).

    «Мольер» идет с оглушительным успехом. Занавес взвивается двадцать два раза... восемнадцать раз... около двадцати раз... двадцать один раз... «А Павел Марков, — с недоумением записывает Е. С., — рассказывал, что в антрактах критики Крути, Фельдман и Загорский ругали пьесу». Действительно им не нравится пьеса? Или они раньше других уловили нечто уже висящее в воздухе?

    «Записки»: 29.11.36. Из текста видно, что «записка» датирована 29 февраля.

    Стремительно появляются первые отрицательные рецензии — назавтра после премьеры. (Впрочем, первая отрицательная рецензия появилась до премьеры — она принадлежала Осафу Литовскому.) 22 февраля в мхатовской газете «Горьковец» дружные отрицательные отзывы о пьесе и о спектакле писателей — Афиногенова, Всеволода Иванова, Юрия Олеши.

    27 февраля Е. С. записывает: «Ужасное настроение — реакция после "Мольера"». Она недооценивает свое вещее сердце: в эти дни Керженцев, тщательно прозондировав почву (непременно прозондировав почву и получив «добро»), принимает свое решение о «записке».

    Он выбирает удачный момент. Только что, 28 января, нанесен страшный удар по Дмитрию Шостаковичу и его опере «Леди Макбет» (статья в «Правде» — «Сумбур вместо музыки»). Вслед за этим, 6 февраля, — по балету Шостаковича «Светлый ручей» (статья в «Правде» — «Балетная фальшь»). Март начат ликвидацией МХАТа 2-го — театра Ивана Берсенева.

    9 марта 1936 года — через десять дней после «записки» — в «Правде» появляется заказанная Керженцевым «резкая редакционная статья» — «Внешний блеск и фальшивое содержание». О «Мольере». Не замедлив, вступают в хор «другие органы печати». Но это уже не имеет значения. Запись Е. С. в день выхода статьи в «Правде»:

    «Когда прочитали, М. А. сказал: Конец "Мольеру", конец "Ивану Васильевичу". Днем пошли во МХАТ — "Мольера" сняли, завтра не пойдет. Другие лица».

    И без обсуждения, тотчас, в Театре сатиры снимают со сцены уже подготовленного к премьере «Ивана Васильевича».

    Е. С. уверена, что статья в «Правде» написана «этим мерзавцем Литовским». Может быть, у нее есть основания для такой уверенности. Но теперь можно добавить: кем бы ни была написана статья, она написана по канве, предложенной Керженцевым и утвержденной Сталиным.

    Тем любопытнее особенность, все-таки отличающая тайную «записку» от сокрушительной публичной статьи.

    Оказывается, Керженцев хорошо видит глубокий и дерзкий смысл булгаковской пьесы. (Он называет это «политическим замыслом».)

    «Записка» начинается с весьма дельного замечания о том, что в новой своей пьесе Булгаков показывает судьбу писателя, «идеология которого идет вразрез с политическим строем, пьесы которого запрещают». Приводятся яростные монологи Мольера: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави... И вот все-таки раздавил...»; «Я, быть может, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал? Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?» «Эта сцена, — пишет Керженцев, — завершается возгласом: "Ненавижу бессудную тиранию!" (Репертком исправил: королевскую.)»

    И подводит итог: «Он (Булгаков) хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при "бессудной тирании" Людовика XIV».

    Ничего этого не скажут зрителю и читателю. О МХАТе Керженцев в своей «записке» обронит справедливо: «Политические намеки он (театр) не хотел подчеркивать и старался их не замечать». (Да как старался! Годы спустя я, исследователь, разбирая нюансы постановки и простодушно принимая доступные мне документы — переписку, протоколы репетиций — за чистую монету, буду недоумевать, как мог театр не понять такую ясную, такую сильную пьесу... Стало быть, хотели не... старались не...) Разгромная «редакционная» статья в «Правде» будет говорить о якобы просто очень плохом спектакле по якобы просто очень плохой — «неинтересной», «ненужной», в историческом отношении «неправильной» — пьесе.

    (Есть еще одна занятная подробность в «записке», может быть — парадоксы жизни и истории — спасшая Булгакову жизнь. Керженцев, вдруг переставший понимать пьесу, пишет о фигуре короля в ней: «Зато Людовик XIV выведен как истый "просвещенный монарх", обаятельный деспот, который на много голов выше всех окружающих, который блестит как солнце в буквальном и переносном смысле слова».

    Это более чем неточно по отношению к пьесе, в которой Людовик изображен с такой беспощадной иронией, что формальный треугольник сюжета Мольер — Кабала святош — Людовик превращается в противостояние двух фигур: Мольер — Людовик, предваряя противостояние — и, на этот раз, притяжение — двух других персонажей: Иешуа и Пилата в романе «Мастер и Маргарита».

    — дерзкого и талантливого драматурга или его поспешного интерпретатора.)

    Известно, что разгромленный Шостакович ждал ареста. Не знаю, ждал ли ареста Михаил Булгаков — Е. С. об этом не пишет. Может быть, Булгаков не разрешал себе думать и говорить об аресте.

    Но на этот раз аресты — в отношении Шостаковича, и Берсенева, и Булгакова — в планы власти не входили. Задача была — не уничтожить, а слегка помять, подмять, заставить служить... И рука, державшая художника за горло, желала знать, как себя чувствует полузадушенный. Как он там — жив? Понял ли, что жизнь — на волоске? Или добавить еще?

    Не знаю, как это выяснили относительно Шостаковича. Булгакову же дают несколько дней для осознания происходящего, и затем, 14 марта, то есть на пятый день после публичной «редакционной статьи», «конфиденциальный источник» представляет отчет о самочувствии пытаемого:

    «Сам Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась его боязнь ходить по улицам одному, хотя внешне он старается ее скрыть). Кроме огорчения оттого, что его пьеса, которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя... Он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности, уже принятую Театром Вахтангова "Александр Пушкин", и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие.

    "неужели это действительно плохая пьеса" и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: "А разве в "Мольере" есть политический смысл" и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя по моим наблюдениям вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка...»

    В этом доносе из дома много любопытного, например упоминание о «жене» доносчика. Но сейчас я прошу читателя обратить внимание на то, как предательски названа здесь пьеса «Александр Пушкин», за судьбу которой «боится» драматург.

    Это последняя, третья из новых булгаковских пьес. Доносчик прав: после гибели двух первых писатель более всего боится за это уцелевшее свое дитя, с которым связаны теперь все надежды. О своих опасениях Булгаков не говорит, опасения глубоко упрятаны в его душе, они не отразились даже в дневнике Е. С. Но соглядатай наблюдателен. И П. М. Керженцев — то самое лицо, которому лучше бы в последнюю голову знать, что сейчас больнее всего для Булгакова, — получит свою информацию из самых надежных рук и прежде всех.

    Опять-таки трудно сказать, как это осуществлялось на практике: утруждал ли себя Керженцев поездкой в НКВД, дабы прочитать доносы, или ему любезно, с нарочным, присылали копии, а может быть, даже оригинал.

    Как бы то ни было, 14 марта датирован донос, не позднее утра 15-го он на столе досточтимого Платона Михайловича, и 15-го днем у Булгакова звонит телефон: товарищ Керженцев готов принять писателя незамедлительно.

    — накрывают к обеду... «Сейчас? — скучно переспрашивает писатель. — Я хотел бы сейчас пообедать»... В своем желании обедать он весьма тверд. Встречу переносят на следующее утро — 16 марта.

    Ходить по улице в одиночку Булгаков не может (см. донос). К Керженцеву он отправляется вместе с Еленой Сергеевной. Она записывает: «16 марта. В новом здании в Охотном ряду, по пропускам, поднялись вверх...» — во множественном числе. Но при полуторачасовом разговоре Булгакова с Керженцевым, конечно, не присутствует. Со слов Булгакова знает: Керженцев критиковал «Мольера» и «Пушкина». (Обратите внимание: не «Мольера» и уже сброшенного «Ивана Васильевича», а — с полным знанием обстоятельств — «Мольера» и «Пушкина».)

    «Тут М. А. понял, — записывает Е. С., — что и "Пушкина" снимут с репетиций».

    Из очень краткой ее записи (Булгаков предъявил Керженцеву «фотограмму» положительного отзыва Горького о «Мольере», «но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что не жаловался, ни о чем не просил») я вижу, как на этой встрече закрыт и даже собран Булгаков. Так бывает собран боксер, умеющий «держать удар». Вряд ли в течение полутора часов говорит он. Вероятно, больше слышен голос Керженцева. И — штрих: «... ни о чем не просил. Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М. А. сказал о пьесе о Сталине и о работе над учебником».

    Булгаков всегда знает больше, чем по логике вещей может знать. Он догадывается, что важный Керженцев — отнюдь не самое главное лицо. Он знает то, что мы, исследователи, много лет будем не понимать: Сталин прислушивается к нему. Вот почему — словно заслоняясь боксерской печаткой — Булгаков говорит не о «Мастере и Маргарите», что на самом деле было главным его замыслом, он говорит о пьесе о Сталине и школьном учебнике истории СССР.

    «Бессмысленная встреча» — так заканчивает эту свою запись Е. С. Бессмысленная — в том плане, что Булгаков ничего не добился? Но его не затем вызывали, чтобы в чем-то помочь или что-то пообещать. Думаю, он понимал это.

    Как я уже сказала, в этот раз аресты и казни не предполагались. Но расправы были жестоки. У Шостаковича запретили не только оперу, но через короткое время (думаю, через короткое время — чтобы больнее) и балет. Театр Берсенева не просто разогнали, но отобрали и роздали куда-то костюмы, а декорации уничтожили. («... Когда возле театра в серой жиже растаявшего снега я увидела сломанную золоченую решетку, за которой томилась моя Амаранта, и ее розовый парик, то не посмела даже подойти потрогать рукой, да и зачем...» — рассказывает в своих мемуарах жена Берсенева и звезда МХАТа Второго Софья Гиацинтова. — С. В. Гиацинтова. С памятью наедине. Москва, 1989, с. 358.) У Булгакова сняли не только «Мольера» и, небрежно смахнув, «Ивана Васильевича»; ударили еще раз, продуманно и беспощадно, по пьесе «Пушкин».

    А жизнь решено было сохранить. Актеров МХАТа Второго разобрали по другим театрам — верхи не возражали. Не возражали и против того, чтобы Булгаков поступил на работу в оперный театр — писать оперные либретто. Но Керженцев, желая знать, как он там пишет эти свои либретто, убирать пальцы с горла удушаемого не собирался.

    Второй ставший известным донос датирован 7 ноября того же 1936 года. «Я, — оказывается, говорил Булгаков дома, — похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху и снизу и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой-то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц... Ведь я же не полноправный гражданин... Я поднадзорный, у которого нет только конвойных... Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен».

    «А может быть, — добавлял Булгаков, — я дурак, и мне это уже сказали, и я только не понял».

    Но вот этого — чтобы он оставил свое литературное призвание — власти как раз и не хотят. Керженцев знает: Сталин этого не хочет. Пусть его пишет, только поднадзорно, поднадзорно... И снова донос предваряет свидание. Доносчик сообщает, что Булгаков пишет либретто для двух опер — историческое и из времени Гражданской войны. Кратко как-то сообщает. Так вот Керженцев желает обстоятельней ознакомиться — и непосредственно из уст автора — с содержанием этих двух либретто (на которые так никогда и не будут написаны оперы).

    На этот раз начальственная беседа происходит 14 ноября — в Большом театре, где служит писатель, после очередного спектакля. «И до половины третьего ночи, — записывает Е. С., — в кабинете при ложе дирекции М. А. рассказывал Керженцеву не только "Минина", но и "Черное море"».

    И еще три дня спустя, опять-таки в оперном театре, после премьеры «Свадьбы Фигаро» — здесь уж Булгаков не мог отмахнуться желанием пообедать, — происходит новая встреча, во время которой Керженцев благосклонно-угрожающе замечает, что он «сомневается в "Черном море"»...

    Игры с драматургом, которому предлагают «лезть по намыленному столбу», чтобы тут же «стаскивать его вниз за штаны», продолжаются.

    не публиковавшиеся свои сочинения, а потом, вернувшись домой, торопливо записывающего все, что запомнил, чтобы утром отнести, доложить, представить?

    Кто?

    Средняя комната небольшой трехкомнатной булгаковской квартиры. (Из нее влево — комната Сережи, вправо кабинет, служащий одновременно и спальней.) Эта центральная комната невелика, большую часть ее, ближе к окнам, занимает рояль. Но если, войдя, сразу же, от двери, вы взглянете влево, то увидите — в некоем подобии ниши, образованной неправильной формой комнаты, — овальный стол. Здесь по вечерам, засиживаясь далеко за полночь под лампой, а иногда празднично, при свечах, собираются люди, которые любят этот дом и которых любят в этом доме. Несколько актеров... театральные художники... литераторы... Кто-то из них приходит редко... иногда... Другие — часто.

    Мой взгляд скользит по лицам, как, вероятно, иногда испытующе скользил по ним взгляд Михаила Булгакова. Кто?

    Не Жуховицкий. Я не случайно привела записи Е. С. о встречах с ним в 1935 и 1937 годах. В 1936-м Жуховицкий у Булгаковых не бывает. Да и не просматривается у него никакой «жены».

    Не Конский. Вернитесь к приведенным выше записям Е. С.: Конского она начала подозревать позже, в 1937-м... И Конский никакой «жены» к Булгаковым не приводил и вообще, кажется, был холост...

    «женой»? С женщиной, которая чувствует себя так свободно, что может сказать Булгакову, явно на «ты»: «Твое счастье, Мака, что рецензенты...»

    Нужно внимательно отвести всех, кто приходит в одиночестве... Потом тех, кто приходит в обществе молчаливых, сдержанных женщин... Исключить Лямина. 7 ноября, когда пишется второй донос, Лямин на каторге, в запредельном Чибью... Исключить Павла Попова. В 1936 году он с женой Анной Ильиничной Толстой подолгу живет в Ясной Поляне, у Булгакова бывает редко, сохранились письма — Попова к Булгакову, Булгакова к Попову...

    Кто же?

    «нет».

    Или наш добрый знакомый Сергей Ермолинский, бывающий здесь с Марикой?

    — не в оригинале, а в публикации, может быть, недоброкачественной, может быть, с искажениями. А может быть, и подло лживой?.. Умоляю московских друзей: не пропустите следующие публикации. Еще бы два-три сочинения такого рода! Ну, не два-три, хотя бы одно... Но следующих публикаций нет. Печатают что угодно — не это. Похоже, в КГБ—ФСБ спохватились, что «засветили» агента.

    Люди моего поколения знают: в мире доносов самым страшным было то, что все начинали подозревать всех. В тайном ведомстве, бесконечно меняющем аббревиатуры своего названия, дорожат честью осведомителей — даже шестидесятилетней давности. (Помилуйте, у осведомителей дети, внуки! Каково будет им, если все узнают, что выделывал их дедушка или прадедушка!) И я, погружаясь в мир доносов, продолжаю всматриваться в лица булгаковских друзей, оскорбляя подозрением каждого, Хотя соглядатай среди них только один. И может быть, по принуждению...

    «Маяковский был и остается...»? Вероятнее всего, не заметил. (16 февраля 1934 года умер Эдуард Багрицкий. 20 февраля московский букинист Э. Циппельзон, встретив Булгакова, спросил: «Хоронили Багрицкого?» — «А кто такой Багрицкий?» — совершенно искренне переспросил Булгаков. — Дневник Циппельзона цит. по книге: М. О. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва, 1988, с. 390.)

    Придется признать, что в 30-е годы над творчеством Булгакова Маяковский действительно «прошел стороной, как проходит косой дождь», не обронив ни капли в роман «Мастер и Маргарита». А в самом начале 1940 года, в последние недели жизни Булгакова, вдруг снова и кратко вошел в булгаковский дом. На этот раз не с Марикой — с Николаем Асеевым.

    ... Булгаков стал умирать глубокой осенью 1939 года. Раздирая пелену боли и бреда — урывками, то на краткие часы, то на целые дни, на ряд дней, — возвращался в жизнь и диктовал Елене Сергеевне гениальные страницы своего романа.

    — в ноябре — декабре 1939 года и в январе — феврале 1940-го — к нему стали по одному приходить люди.

    оставляла большие пробелы, чтобы потом вернуться к ним, и, конечно, не возвращалась). То в специально заведенных тетрадях «о ходе болезни», куда заносила все назначения врачей, и — нумеруя, помечая по часам — все принятые больным порошки, таблетки и микстуры, и что ел, и сколько спал, и когда был стул, а между этими сугубо медицинскими записями — записями сиделки (в каковую она и превратилась в эти месяцы) — такие: «25 января... 10.30 (вечера)... Продиктовал страничку (о Степе — Ялта)». «28 января... С 12 до 1 часу дня... Работа над романом».

    И отчаянная запись 1 февраля — красный карандаш, наискосок по странице: «Ужасно тяжелый день. "Ты можешь достать у Е. револьвер?"» (Е. — Е. А. Шиловский, ее бывший муж.) И кто приходил. И кто звонил. (Тут же, на странице тетради, записка от 18 февраля — по-видимому, обращенная к сестре Булгакова Леле, Елене Афанасьевне Светлаевой: «Мне нельзя подходить к телефону. Сейчас говорила с Ольгой — обревелась. Подходи ты и говори, что очень плохо. Если будет звонить Яков Л. — попроси приехать. Других не надо».) И отдельные реплики, слова, фразы Булгакова... В том числе сказанные в бреду... В бреду ли?..

    А параллельно, вовсе не в тетради, отдельный листок с записями его последних слов в час просветления и прощанья, за два дня до смерти...

    Но может быть, была еще какая-то тетрадь? Поскольку, даже совмещая все это (многие записи привожу здесь впервые), я вижу зияющие провалы...

    Пришел писатель Леонид Ленч, никогда раньше не бывавший в этом доме. Они познакомились в сентябре 1939 года, когда Булгаков, уже угадывая катастрофическое наступление болезни, пытаясь стряхнуть ее с себя, поехал с Еленой Сергеевной в Ленинград. На перроне в Москве встретились с Ленчем; жена Ленча, Мария Ангарская, давняя знакомая Булгакова, познакомила их; потом виделись в Ленинграде — жили в одной гостинице. («Я почувствовал токи симпатии ко мне», — говорил мне Леонид Сергеевич Ленч, и, слушая Ленча, очень привлекательного и доброжелательного человека, я подумала, что так и было.) Потом, в Москве, Ленч, позвонив, попросил у Елены Сергеевны разрешения повидать Булгакова. Она на несколько минут оставила телефонную трубку и, вернувшись, сказала, что Булгаков его примет.

    Леонид Ленч рассказывал мне, что более всего его поразило: в затененной, кажется, даже зашторенной комнате горела одинокая свеча, и даже в этом полумраке Булгаков был в темных очках — его глаза не выносили света.

    Прекрасный мемуарист, Ленч долго не отваживался написать о своей встрече с Булгаковым; опасался неточностей в подробностях, в датах. Когда готовили книгу воспоминаний о Булгакове в издательстве «Советский писатель» (а я много сделала для составления этой книги, за что, как это принято в России, была затем грубо и ни к селу ни к городу обругана в комментарии к ней), я в числе прочего настойчиво советовала издательству обратиться к Ленчу. Писала в издательство (19 апреля 1986 года): «Рассказывал он прекрасно... Это описание встречи на перроне, и несколько слов о Ленинграде, и кабинет Булгакова, где Булгаков лежал, а Ленч сидел рядом... Там были подлинные, уникальные, художественные детали... Необходимо, чтобы он все это написал».

    — в том числе этой: темные очки в темной комнате — в публикации не оказалось. Впрочем, не исключено, что их выбросила редакция. (См.: Леонид Ленч. Мой любимый писатель. — В книге: Воспоминания о Михаиле Булгакове. Москва, 1988.)