• Приглашаем посетить наш сайт
    Маркетплейс (market.find-info.ru)
  • Яновская Л. М.: Записки о Михаиле Булгакове
    "Милый Маррон", Булгаков и Маяковский.
    Страница 2

    К моему удивлению, она легко рассмеялась: «Это что-то в "Бане"?» Небрежно пожала плечом: дескать, почему ее, с ее чувством юмора, должно волновать это: «Дядя Турбиных» — компот из «Дяди Вани» Чехова и «Дней Турбиных» Булгакова в устах персонажа Маяковского? О выступлении Маяковского по поводу генеральной «Турбиных» она услышала в тот день впервые, от меня, впрочем особого интереса к этой новости не проявив. Зато тут же принялась рассказывать мне — в своей неповторимой манере, радостно и артистично, — историю о бильярде и о том, как Маяковский сказал, что не может играть при Елене Сергеевне, потому что, когда Булгаков проигрывает, яростный взгляд ее гневных глаз, устремленный на его противника... Словом, было видно, что Маяковский не мог бы придумать более светского и более удачного в ее глазах комплимента...

    Елена Сергеевна, так страстно делившая людей по единственному признаку — на друзей и врагов Михаила Булгакова, — не числила Маяковского среди его врагов. К личности Маяковского относилась довольно жестко (ее дневниковая запись 8 ноября 1969 года об актере и старом друге М. М. Яншине, который когда-то был женат на Веронике Полонской: «А завещание Маяковского?! Только такой грубый человек мог его оставить, не думая, как же его воспримет Яншин». — Цит. впервые). А вот врагом Булгакова не считала. И это означает только одно: что в 30-е годы — в годы ее любви и брака с Михаилом Булгаковым — ее любимый никогда не говорил о Маяковском дурно.

    В мемуарах Л. Е. Белозерской-Булгаковой собраны и приведены все эскапады Маяковского против Михаила Булгакова, особенно подробно и с гневным комментарием — злосчастное выступление на диспуте по поводу «Дней Турбиных». В письмах ко мне Л. Е. была еще воинственней. Приводя строки стенограммы: «... давайте, я вам поставлю срыв этой пьесы... Двести человек будут свистеть, а сорвем...» — писала: «Правда, похоже, что Булгарин обращается к Бенкендорфу...» (письмо от 12 мая 1974 года). А в следующем письме (от 15 июня того же года) даже называла Маяковского «голым королем»; правда, подумав (а была она человеком справедливым даже в запальчивости), все-таки вписала против слов о «голом короле»: «хотя бы по отношению к творчеству М. А.».

    Она была женою Булгакова в те самые годы, когда Маяковский выдавал свои эпатажи, и этим страницам в ее мемуарах не было бы цены, если бы... если бы они действительно были мемуарными. Но собственно мемуарными эти страницы как раз и не были.

    С Любовью Евгеньевной Белозерской-Булгаковой я познакомилась почти на двенадцать лет позже, чем с Еленой Сергеевной. Видите ли, женщины — они ведь женщины, они ревновали друг к другу, и Елене Сергеевне очень не хотелось, чтобы я встречалась с Любашей, а я не могла причинить ей боль, и было невозможно что бы то ни было делать от нее втайне.

    (И Любовь Евгеньевна ревновала к памяти Елены Сергеевны. Потом, когда мы подружились, не раз говорила мне с горестным упреком: «Вы влюблены в Елену Сергеевну». Пока однажды я не ответила ей — не устно, устно постеснялась, а в письме: «Я в вас влюблена, Любовь Евгеньевна!» У нее был прелестный, легкий характер, она, приближаясь к своим девяноста, излучала жизнелюбие и стойкость, которых так не хватало мне, и, конечно, я была влюблена в нее. Но Булгаков... Булгаков любил другую, великолепную и чуть отчужденную. Его выбор был данностью, не подлежавшей обсуждению.)

    Е. С. умерла в 1970 году, и только в 1974-м, помнится, в феврале, я пришла к Любови Евгеньевне.

    Все эскапады Маяковского — а главное, его выступление по поводу «Дней Турбиных» — к этому времени были ей известны, но — отнюдь не с булгаковских времен. Она узнала о них на рубеже 60-х и 70-х — от другого литературоведа. Полной цитаты у нее не было, и именно я прислала ей весь этот, так живо заинтересовавший ее текст, прислала со всеми библиографическими данными (издание, том, год, страница), которые она привела потом в своей книге «О, мед воспоминаний».

    Не было в ее памяти непосредственных следов этих эксцессов. Ее гневные филиппики — всего лишь ее оценка — искренняя оценка — фактов, о которых она узнала на склоне лет. Она ошибалась: Маяковский ни в какой степени не был похож ни на Булгарина, ни на Бенкендорфа, хотя бы потому, что в Третьем отделении не служил и вообще никаких должностей не занимал. И трогательное ее мнение о том, что Луначарский спас «Дни Турбиных» от якобы затеянного Маяковским «срыва» («Слава Богу, А. В. Луначарский эту "хунвейбиновскую" акцию не разрешил». — «О, мед воспоминаний», с. 85) — тоже ошибка: роль Луначарского в судьбе Михаила Булгакова была куда более зловещей, чем роль очень неудобного человека — Владимира Маяковского.

    Даже слово «хунвейбин» в устах Любови Евгеньевны подчеркивает очень позднее, очень «послебулгаковское» происхождение ее гнева.

    Как получилось, что обе замечательные женщины, столь близкие Михаилу Булгакову, любившие его и в разное время любимые им, не заметили — не запомнили! — его реакцию на оскорбление со стороны Маяковского? Может быть, они вообще не замечали, не запоминали его реакции на оскорбления?

    Ого, еще как замечали и как запоминали!

    Однажды Булгакова оскорбил Виктор Шкловский. Этот момент Любовь Евгеньевна пересказывала мне очень эмоционально, но здесь я воспользуюсь ее мемуарами: «Вспоминаю одну из первых оплеух (потом их было без счета). В одном из своих писаний Виктор Шкловский выразился так: "А у ковра Булгаков..." Поясню для тех, кто не знаком с этим выражением. Оно означает, что на арене "у ковра" представление ведет, развлекая публику, клоун.

    Я никогда не забуду, как дрогнуло и побелело лицо М. А. Выпад Шкловского тем более непонятен, что за несколько дней перед этим он обратился к Булгакову за врачебной консультацией». («О, мед воспоминаний», с. 45.)

    И, что интересно, Елена Сергеевна тоже была в курсе этого оскорбления, о котором могла знать только со слов Булгакова!

    Ее запись в дневнике 31 мая 1967 года (чтобы было понятнее, поясню: в Москве гостит итальянский литератор и издатель Витторио Страда и дважды обедает у Е. С.):

    «Вечером — письмо от Виктора Шкловского. Видимо, Страда ему передал мое резко отрицательное отношение к нему из-за М. А. Шкловский написал очень искренно, по-старчески трогательно о своем преклонении перед Булгаковым. Растрогал меня, и я ему тут же ответила очень дружески, отослала». (Отдел рукописей БЛ—РГБ, фонд 562. 30. 1. Цит. впервые.)

    Она простила Виктора Шкловского. Но она — помнила!

    И разве только Виктор Шкловский?

    Во второй половине 20-х годов — премьеры «Дней Турбиных», «Зойкиной квартиры», «Багрового острова» — оскорбления шли потоком. Не буду их здесь приводить — критики не стеснялись в выражениях. Некоторые из них — Владимир Блюм, Осаф Литовский, Орлинский, Ашмарин, поэт Александр Безыменский, — казалось, сделали ненависть к Михаилу Булгакову своей профессией.

    «Это невозможно было спокойно переносить. Вот кто-то выругается за окном, — она указала на свое окно; ее квартира была в первом этаже, правда, весьма высоком, — вы вздрогнете. А это было каждый день! Тогда у него и появился этот тик — он стал дергать плечом...»

    Елена Сергеевна была более склонна пересказывать это все в героических тонах: по ее словам, Булгаков развешивал эти кошмарные рецензии по стенам и рассматривал, посмеиваясь... Может быть, ей запомнилось так, потому что она пришла в этот дом позже — в 1929-м, а боль от оскорблений, как и всякая боль, не бывает бесконечной: вырабатывается привычка, иммунитет. (Вот и Любовь Евгеньевна пишет: «Конечно, полного иммунитета от оплеух и уколов выработать в себе было нельзя, но покрыться более толстой кожей, продубиться было просто необходимо, как покажет сама жизнь». — «О, мед воспоминаний», с. 45.)

    А может быть, в свете влюбленных глаз своей новой подруги Булгаков стал переносить это легче. Впрочем, рецензии действительно развешивал по стенам. А потом стал аккуратно собирать в альбомы...

    Оскорбления — помнил. Иногда прощал. Иногда не прощал.

    «Мастер и Маргарита» под именем Латунского. Всеволода Вишневского — под именем Мстислава Лавровича. Александра Безыменского — под именем Двубратского. (Случалось, пытался видеть в своих противниках — противников. Е. С. рассказывала мне: однажды Булгаков подошел к Владимиру Блюму со словами: «Разрешите пожать руку противнику с открытым забралом». Впрочем, это было в 20-е годы. В 30-е, думаю, уже не подошел бы. Ибо не были они противниками — были чаще всего просто склочниками, по причине вульгарной бездарности.)

    Отношение Булгакова к этим литераторам не было тайной. Елена Сергеевна свято хранила и растила в своей душе ненависть к ним. Ее запись в дневнике 20 июля 1934 года: «Мы вышли (из здания МХАТа. — Л. Я. ).  На улице М. А. вскоре стало плохо, я с трудом его довела до аптеки. Ему дали капель, уложили на кушетку. Я вышла на улицу — нет ли такси? Не было, и только рядом с аптекой стояла машина и около нее Безыменский. Ни за что! Пошла обратно и вызвала машину по телефону» («Дневник Елены Булгаковой», с. 61).

    Как видите — это реплика не Булгакова. Это ее реплика: «Ни за что!»

    — безусловный факт биографии Маяковского — так и не стали фактом биографии Булгакова.

    Почему? Что же, Булгаков не придавал им значения? Или может быть, просто об этих выпадах не знал? Читатель волен выбрать ответ по своему усмотрению.

    Может быть, не знал. Ведь Маяковский не был официальным поэтом, и до его Полного собрания сочинений в 13 томах с подробным именным указателем было весьма не близко.

    А может быть, знал и тем не менее в один ряд с Литовским, Всеволодом Вишневским и Безыменский Маяковского не ставил — по причине отсутствия этой самой вульгарной бездарности.

    Молодой Булгаков и сам был резок не в меньшей степени, чем Маяковский. Он входил в литературу в начале 20-х годов дерзким и бесстрашно остроумным. Чего стоят его жестокие шутки в отношении Мейерхольда, чей творческий метод Булгаков не признавал. В фельетоне «Столица в блокноте» (1923), высмеяв спектакль Мейерхольда «Великодушный рогоносец», Булгаков выдал далее:

    «— Вы опоздали родиться, — сказал мне футурист.

    Нет, это Мейерхольд поспешил родиться.

    — Мейерхольд — гений!!! — завывал футурист...

    — Искусство будущего!! — налетели на меня с кулаками.

    А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в XXI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам. Его поймут...»

    «Роковые яйца» (1924), описывая «будущую» Москву, выдал — о живом Мейерхольде — так: «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами...»

    Это был стиль литературной жизни 20-х годов. Мейерхольд выдержал эти эпатажи стоически, просил после этого у Булгакова пьесу и не мог ему простить, кажется, одного: пьесы ему Булгаков не дал.

    «Сплошной словарь умерших слов... бублики, богема, Булгаков...» — и было неизвестно даже, кому именно принадлежат эти слова — Маяковскому или неоднократно оскорбленному Булгаковым Мейерхольду?

    (Кстати, при жизни Маяковского эти «антибулгаковские» реплики не входили в опубликованные тексты его пьес.)

    Итак, Маяковский упоминает Булгакова... А Булгаков — Маяковского? Полного собрания сочинений Михаила Булгакова с обстоятельным именным указателем, как известно, нет. Тем не менее...

    «Во Владикавказе нераздельно царит Маяковский», — пишет в своей корреспонденции из этого города Юрий Слезкин («Вестник литературы», 1921, № 1). 25 августа во 2-м Владикавказском советском театре литературный вечер; в программе стихи и проза местных литераторов, а затем и в следующем порядке: выступление Михаила Булгакова «Литературные итоги», доклад местного деятеля «Новая книга Маяковского» и снова Михаил Булгаков — «Хроника искусств».

    1923-й. В журнале «Россия» выходит 2-я часть «Записок на манжетах» Булгакова. Писатель рисует сентябрьскую ночь 1921 года — свой первый после окончания Гражданской войны въезд в Москву:

    «На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули в тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж?

    Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского.

    Воз остановился. Снимали вещи. Присел на тумбочку и, как зачарованный, уставился в слово. Ах, слово хорошо... Мучительное желание представить себе юбиляра. Никогда его не видел, но знаю... знаю. Он лет сорока, очень маленького роста, лысенький, в очках, очень подвижной. Коротенькие подвернутые брючки. Служит. Не курит. У него большая квартира с портьерами, уплотненная присяжным поверенным, который теперь не присяжный, а комендант казенного здания...» И т. д.

    — в мае того же 1923 года, в газете «Накануне» — очерк Булгакова «Бенефис лорда Керзона», запечатлевший демонстрацию на Тверской в Москве и выступление Маяковского перед демонстрантами:

    «В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватал глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен...

    ... А напротив, на балкончике под обелиском Свободы, Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:

    ... британский лев вой! Ле-вой! Ле-вой!

    — Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибала к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:

    — Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!

    И стал объяснять:

    — Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!!»

    (Здесь рифма явно требует «клыкастой морды», и эвфемизм, конечно, введен не Булгаковым, а газетой «Накануне», выходившей в Берлине.)

    И далее: «Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножия памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голо с балкона прорезал шум:

    — В отставку Керзона!»

    Это уже не сатирическая, это монументальная картина.

    Безусловно, они видели друг друга — Булгаков и Маяковский. С острым интересом и, конечно, по-разному всматривались друг в друга. Интерес Булгакова — интерес прозаика — был спокойнее и, может быть, глубже. В интересе Маяковского, более эмоциональном, просвечивала ревность: «Я переплюну твоего Булгакова...»

    — каждый в единственном числе. У таких крупных художников, собственно говоря, и не могут быть одинаковые «литературно-политические позиции». Но уж непременно — «не мог не быть решительным литературным противником»? И так уж — «не принимал Булгакова»?

    ... В октябре 1929 года, за полгода до своего конца, Маяковский стал склонять слух к предложению о сотрудничестве с Художественным театром. Это была парадоксальная ситуация. Маяковский — плакатный, Маяковский — контрастный, стих — набат, театр — на площадь, Маяковский, казалось бы, несовместимый с Художественным театром в гораздо большей степени, чем с Михаилом Булгаковым, Маяковский, противоположный Художественному театру, заинтересованно прислушивался к предложению.

    Панин «Театрального романа»), что в середине 20-х годов с таким азартом вовлекал в Художественный театр нового и никому не известного драматурга Михаила Булгакова.

    Маяковский шел на переговоры... Предлагал переделать для МХАТа «Мистерию-буфф»... Изложил сюжеты двух пьес, в том числе сюжет комедии «Миллиардеры» — о человеке, получившем колоссальное, ненужное ему в СССР наследство... Информация об этом имеется в комментариях к названному выше Полному собранию сочинений Маяковского, в книге В. А. Катаняна «Маяковский. Хроника жизни и деятельности» (5-е изд., Москва, 1985). И у меня был, правда, телефонный, но тем не менее объемный и очень интересный разговор с П. А. Марковым на эту тему; причем мне П. А. Марков говорил о сопротивлении — не Маяковского, а МХАТа...

    Нет, эта ситуация была очень «при чем» в решении нашего вопроса и имела самое прямое «отношение к делу».

    Стоит обратить внимание: все выпады Маяковского против Михаила Булгакова относятся к одному-единствен-ному произведению Булгакова — к пьесе «Дни Турбиных». Даже точнее: к спектаклю «Дни Турбиных» на сцене Художественного театра.

    «Михаил Булгаков в Художественном театре» (Москва, 1986, с. 109—111) попробовал восстановить атмосферу этого спектакля на мхатовской сцене в 1926—1929 годах. Исследователь рассказывает об истериках и обмороках в зале, о том, что во время спектакля кого-то выносили и что весь первый год премьеры на спектакле дежурила «скорая помощь». «Негласный закон отождествления зрителей с судьбой сценических героев действовал тут с откровенной силой и прямотой», — отмечает Смелянский.

    И можно представить себе, как относился Маяковский — независимо от того, видел своими глазами или слышал из чужих уст, — к этим обморокам, взвизгам в зале и мокрым дамским платкам.

    Но даже «Дни Турбиных» имели право не только на мхатовское прочтение. А ведь Булгаков — не только «Дни Турбиных». Булгаков 20-х годов — это мускульная проза «Белой гвардии», это сатирическая дерзость «Собачьего сердца», трагический фарс «Зойкиной квартиры» в Театре имени Вахтангова и гротескная буффонада «Багрового острова» в Камерном. А главное, уже написан неизвестный Маяковскому «Бег». И уже задуман, начат, пишется «роман о дьяволе»...

    Вы уверены, что Маяковский, соглашавшийся на сближение с Художественным театром, «не мог не быть» вечным противником так раздражающего его в мхатовской упаковке и тем не менее неодолимо влекущего Булгакова?

    Мне всегда казалось, что им не хватило времени, чтобы встретиться по-настоящему — глаза в глаза. К. М. Симонов, обнаружив эту мысль в моей рукописи, сердился: «... Вы говорите о том, что прошло бы несколько лет и Маяковский и Булгаков могли бы понять друг друга. Может быть — да, а может быть — нет. Маяковский не принадлежал к числу людей прекраснодушных и всеядных. Булгаков — тоже. Зачем гадать? Если же в этих словах содержится намек на то, что Маяковский, когда его довели до самоубийства, дескать, понял бы Булгакова, понял бы в Булгакове то, чего не мог понять несколько лет назад, то я думаю, что это тоже несправедливо. Маяковскому нелегко было жить и за несколько лет до этого, в то время, когда он не принимал Булгакова. И не принимал он Булгакова не потому, что ему, Маяковскому, легко было жить, а потому, что они были люди разных взглядов, разных воззрений на искусство, на его цели и на художественные решения, которые принимаются в этом искусстве» (22 июля 1967 года).

    «Разные воззрения на искусство... художественные решения, которые принимаются в этом искусстве...»

    А я просто видела их несостоявшуюся встречу — вдвоем. Непременно вдвоем. Не нужно Марики, Любаши, Елены Сергеевны, любопытствующей толпы и бильярда. Просто вдвоем, друг против друга. Водочка. (Или что там пил Маяковский по своему грузинскому воспитанию — вино? Ну, стало быть, бутылка хорошего вина. Булгаков тоже знал в этом толк.) И важный для обоих, для Маяковского в первую голову, разговор. «Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем». А может быть, и не было бы спора, а просто понимание двух очень больших и очень одиноких художников... Булгакову было очень плохо на рубеже 20-х и 30-х годов. Но, думаю, Маяковскому было еще хуже. Они были нужны друг другу, и не сомневаюсь, что Булгаков Маяковскому был нужнее, чем Маяковский — Булгакову.

    Две параллели, пересекающиеся в бесконечности. Никогда не состоявшийся в никогда не состоявшемся будущем разговор. Ибо нет на свете ничего более непоправимого, чем смерть.

    «Может быть — да, а может быть — нет», — был решителен мой высокий собеседник. Ну почему же — нет? Ведь пришел к Булгакову в его последние дни, через десять лет после смерти Маяковского, Борис Пастернак, и потом, в затененной комнате, где слабо горела одинокая свеча, Булгаков сказал Елене Сергеевне: «Этого всегда пускай, я буду рад».

    И пришел Николай Асеев, как никто преданный памяти Маяковского. От Маяковского пришел. Думаю, если бы Асеев предполагал это «нет», — не пришел бы...

    — пудреницу и маленькое зеркальце, это было тогда модно. И снова были их вечерние, дружеские, доверительные прогулки по Москве...

    В тот год сердце Марики созрело для любви. И роман не замедлил. Но героем этого романа стал, увы, не Маяковский.

    Были у Марики, по выражению Любови Евгеньевны, самые неожиданные друзья. Например, господин Пиччин, итальянец, представитель фирмы «Фиат» в России, — его русская жена была подружкой Марики.

    У синьора Пиччина был прекрасный, открытый и очень поместительный «фиат» («там еще боковые откидные сиденья были», — говорила мне Марика). И вот по воскресеньям («каждое почти воскресенье») господин Пиччин со своей женой и на своей гостеприимной машине подъезжал к булгаковскому дому на Большой Пироговской и — с Булгаковым, Любовью Евгеньевной и Марикой — отправлялись за город. Например, в Архангельское... Играли в горелки... В общем, веселились...

    «Самый красивый из всех когда-либо виденных мной мужчин», — пишет Л. Е. Белозерская-Булгакова («О, мед воспоминаний», с. 90.) Он был немец, и его звали Курт Зуккерт. Он был итальянский журналист, известный под именем Курцио Малапарте. Когда его спрашивали, почему он взял такой странный псевдоним, он отвечал: «Потому что фамилия Бонапарте была уже занята».

    «Ла Стампа», был молод, талантлив и популярен. Наталия Шапошникова пишет: «К сожалению, в нашей стране найдется немного людей, хоть что-нибудь слышавших о Курцио Малапарте (1898—1957), одном из признанных во всем мире прозаиков-классиков XX века. Его произведения у нас никогда не публиковались и до последнего времени не извлекались из закрытых фондов библиотек» («Архитектура и строительство Москвы», 1990, № 4, с. 33). Впрочем, если Курцио Малапарте не публиковался на русском, то по крайней мере один его роман («Капут», роман журналиста о Второй мировой войне) вышел на украинском языке, с давних пор стоял у меня на полке (где и остался вместе с большей частью библиотеки), и я свидетельствую автор этого романа действительно был прекрасный журналист и очень неплохой писатель.

    В тот летний день в большой машине синьора Пиччина Марика и красавец журналист взглянули друг другу в глаза — и погибли оба.

    Теперь в вечерних прогулках у Марики был другой спутник и маршруты стали другими. А у Курцио Малапарте обнаружилось одно достоинство: он прекрасно говорил по-русски. Может быть, это любовь делала его полиглотом? Или это казалось влюбленной Марике, которая слышала не только то, что он говорил, но и то, что думал?

    Их роман был обречен. И обречен изначально. Любовь к иностранцу? Любовь с иностранцем? Марика... Старая, почти слепая женщина, и все-таки Марика... рассказывала, и в ее хрипловатом, чуть картавом голосе — навсегда чуть картавом голосе полуфранцуженки, полуармянки — были слышны отзвуки неугасшего отчаяния ее юности. (Знакомясь с этими женщинами, живыми сколами булгаковской поры, я узнала: если женщина любит, то любит и помнит навсегда — до самой глубокой старости.)

    И вот был день, когда они гуляли по Москве («весь день шлялись по Москве», — говорит Марика) до девяти часов вечера. А назавтра, в девять часов утра, им предстояло встретиться снова — у гостиницы «Метрополь», в которой он жил... Он вышел из «Метрополя» — «как под стражей»... Строгие друзья — в их числе синьор Пиччин — крепко держат его с двух сторон... Глаза у Малапарте печальные... Так и не выпустив из крепких рук и не дав попрощаться с Марикой, друзья сажают его в машину...

    «Один из итальянского посольства» сказал Марике: «А Малапарте был здорово в вас влюблен...»

    Потом оказалось, что не только она, но и он помнил ее всю жизнь. Через много лет, в октябре 1956 года, снова посетил Москву. Описал эту свою поездку в книге «Я в России и Китае». Книга вышла год спустя, уже после его смерти. Несколько страниц из этой книги опубликованы в переводе Наталии Шапошниковой в том же номере журнала «Архитектура и строительство Москвы», и описание Москвы 1929 года, просвечивающей для Малапарте сквозь открывающиеся ему городские пейзажи 1956-го, — великолепно. Но я приведу из этих страниц только строки — о Марике:

    «Сегодня, по прошествии двадцати семи лет, я вновь пришел к Новодевичьему монастырю. В ту отдаленную пору моей жизни в Москве два или три раза в неделю я садился на площади Свердлова в трамвай номер 2 (переводчица замечает: туда шли два трамвая: № 24 и № 34. — Л. Я. ) и вместе с Марикой Чимишкиан ехал на Новодевичье кладбище провести там предвечерние часы. Загородный простор начинался тогда прямо за Хамовниками. От трамвайной остановки к монастырю нужно было больше километра идти по грязной тропинке через большой луг, поросший кустами ежевики, за которыми виднелись зеленые пруды...

    Милой Марике едва тогда было двадцать лет. Она подрабатывала медицинской сестрой в больнице где-то в недрах Арбата, а после ночных дежурств, во второй половине дня, бывала свободна, если только сестра, снимавшаяся в кинематографе (речь идет не о сестре, а о подруге, Кире Андрониковой, замечает переводчица. —  не просила ее остаться дома и помочь ей выучить наизусть роль по сценарию.

    Мы садились на скамейку около могилы композитора Скрябина или на шершавый могильный камень Дениса Давыдова, героя-партизана войны 1812 года... Бывало, долгими часами мы молча сидели, прижавшись друг к другу, и смотрели на весеннее (выше Малапарте говорит, что дело происходило летом. — Л. Я. ) небо над Воробьевыми горами по ту сторону реки, смотрели, как оно медленно меняло цвет, как бледная лазурь сгущалась в темно-зеленый цвет и усеивалась розовыми пятнами...

    Не знаю, любила ли меня Марика. Иногда мне казалось, что она все-таки хоть немного в меня влюблена, при том как я сам был в нее влюблен. Но я не отважился сказать ей об этом, опасаясь решительного запрета...

    »

    Да простит меня читатель: даже строки о Марике я привожу не все — это заняло бы слишком много места. В 1956 году Малапарте ищет ее в толпе у Новодевичьего монастыря, в толпе, прогуливающейся по аллеям старого кладбища... «Скрябин лежит теперь не под голым камнем, а под большой мраморной плитой. Могила Дениса Давыдова тоже реконструирована: на ней поднялась стела с бюстом героя-партизана 1812 года, а шершавый могильный камень заменен глыбой драгоценного мрамора... Раньше был здесь другой покой, он царил над печальным кладбищем, и Марика говорила: "Здесь мы как за городом, город далеко..."»

    Теперь Малапарте один спускается к реке («... и почти не замечаю, что на самом деле иду по широкой асфальтированной улице»). Вдоль берегов Москвы-реки («... там, где мы с Марикой сидели на поросшем травой берегу») проносятся автострады. И у него возникает ощущение, что прошлое навсегда умерло и никакой Марики больше нет...

    Булгакова Курцио Малапарте не упоминает. Завороженный Марикой молодой журналист не заметил, что она познакомила его с великим русским писателем. И что вечерние их прогулки не случайно у Новодевичьего — это близко к булгаковскому дому на Большой Пироговской, в котором живет Марика... И в 1956 году ему не приходит в голову, что здесь, на Новодевичьем, он действительно может встретить Марику — у шершавой, наполовину ушедшей в землю глыбы на могиле Булгакова...

    Домашние предания не фиксируют знакомство Маяковского с Курцио Малапарте. В классической книге В. А. Катаняна «Маяковский. Хроника жизни и деятельности» Малапарте также не упоминается. Надо думать, отчаянный роман Марики в поле зрения Маяковского не попал — скорее всего, потому, что то ли полностью, то ли драматическим своим окончанием совпал с периодом, когда Маяковского в Москве не было.

    очень не понравившегося Маяковскому. Это был Сергей Ермолинский.

    С молодым киносценаристом Ермолинским Марика познакомилась в то же лето — уж не знаю, было это параллельно с романом с Курцио Малапарте или сразу же после. И очень скоро он попал в булгаковский дом. Случилось так, что Любовь Евгеньевна в то лето ездила в Астрахань; на пароходе ее попутчиками оказались два молодых киношника, очень эффектные ребята — кожаные куртки, фотоаппараты через плечо; Любаша прозвала их «фертиками», впрочем, вполне доброжелательно. Вот один из этих «фертиков», провожавший Марику, был узнан Любашей из окна, приглашен в дом, представлен хозяину, привечен и обласкан. («А говорил, водку не пьет, — с упреком рассказывала восьмидесятилетняя Марика, по-девичьи надувая губы, — а Михаил Афанасьевич вытащил графинчик водки, и прекрасно пил...»)

    С предложением руки и сердца Ермолинский не замедлил. Маяковский сердился: «Зачем тебе этот интеллигентный хлюпик?» Булгаков говорил: «Да что ты, тот не приедет... А Ермолинский славный молодой человек, выходи за него замуж».

    Если Булгаков относился к ней так хорошо, зачем торопил? Думаю, затем и торопил, что смотрел на нее глазами старшего брата и считал себя ответственным за ее судьбу.

    То лето было у Булгакова страшным летом... Он писал брату в августе 1929 года:

    «... Сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно.

    Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают.

    В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок.

    В сердце у меня нет надежды... Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах... В случае если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить...»

    (Его заявление было отклонено.)

    «Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели — это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда».

    Судя по его письмам, он ни на миг не забывал, как делали у него обыск три года тому назад... как в самый день генеральной репетиции «Дней Турбиных» он был «в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу»... Ждать можно было всего, ибо не было в России ничего дешевле жизни.

    Судьба Марики рядом с Ермолинским, обыкновенным, милым и влюбленным, выглядела надежней, чем судьба писателя Михаила Булгакова. «Выходи, выходи замуж, — говорил Булгаков. — Что ты, принца, что ли, ждешь Уэльского...» «Я ревела, — рассказывала мне Марика, — а Сереже сказала: Ладно, приезжай за мной...»

    И был напоследок еще один маленький домашний эпизод. Упаковав свои бедные вещи, Марика стала запирать чемодан. И вдруг обнаружила, что он не закрывается. Откинула крышку — поверх ее вещей небольшой сверток. Господи, бронзовый бюст Суворова, который всегда стоял у Булгакова на столе! Это зачем? «А это, — говорит Булгаков, — Сергей спросит, где у тебя бюст... («А бюст у меня был маленький», — смеется Марика.) Ты не теряйся и сразу доставай бюст»...

    Не больно высокого пошиба шуточка? Да ведь великий писатель Михаил Булгаков, надо думать, не каждую минуту своей жизни был великим...

    Это действительно был долгий и спокойный брак. Долгий и какой-то бесцветный. Без детей и, к сожалению, без большого уважения друг к другу. В течение первого года Марика несколько раз порывалась уйти. Потом осталась, привыкла: она не была бунтарем по натуре. Краткая влюбленность Ермолинского так и не перешла в любовь: чуда ее душевной открытости и редкого, от природы поставленного — как бывает от природы поставленный голос — благородства он не заметил.

    Теперь, когда все эти судьбы давно завершены и никого из участников событий нет на свете, я вижу, что в то лето 1929 года Ермолинский не в Марику был влюблен. Влюблен он был в булгаковский дом — и тогда, и до самой смерти Булгакова, и до последних своих дней — через сорок четыре года после смерти Булгакова. Влюблен завистливо и ревниво. Недаром так часто одергивал молодую жену: «Что ты все бегаешь к Булгаковым?!»

    Было что-то гипнотическое в том, как влекли его женщины булгаковского дома.

    Марика, на которой он женился, проявив такую настойчивость, а потом не мог понять, зачем он это сделал...

    — Любови Евгеньевне было восемьдесят семь! — опубликовал мемуары, в которых мстительно обрушил на нее ворох склочных нападок. Сочинил басню о том, как будто бы Булгаков — при нем! в присутствии Елены Сергеевны! — обличал оставленную жену; чего, конечно, не было и быть не могло — ввиду полного несовпадения этой басни с представлением Михаила Булгакова о чести. Дал выпорхнуть из этих мемуаров странному намеку на то, что она — в 70-е годы начавшая подписывать свои литературные мемуары так: Белозерская-Булгакова — якобы без оснований присоединила к своей фамилии вторую половину — Булгакова. Поклонники — а поклонники обожают, когда их кумиров макают в грязь, — с радостными ухмылками ухватились за это «свидетельство»; хотя брак Л. Е. с Булгаковым был вполне официальным, и в годы брака, на протяжении весьма существенной части своей жизни, она действительно носила его фамилию, и в 1925 году, надеясь выпустить «Белую гвардию» отдельной книгой, писатель собственноручно начертал на титульной странице романа: «Посвящается Любови Евгеньевне Булгаковой». Ермолинский к моменту выхода своих мемуаров был мастит, пользовался славой «друга Булгакова», и оскорбления эти принесли Любови Евгеньевне немало горьких минут.)

    А в конце 40-х годов — после смерти Булгакова, после великой войны и не обошедших Ермолинского ареста и ссылки, не желая возвращаться на пепелище и считая, что брак с Марикой исчерпан, — Ермолинский предложил руку и сердце Елене Сергеевне.

    В отличие от Любаши, Елена Сергеевна любила, когда мужчины объясняются в любви, не мешала им это делать, а так как была артистична и не могла допустить, чтобы такие прекрасные спектакли пропадали втуне, изящно и остроумно пересказывала их знакомым.

    О предложении Ермолинского с великолепной иронией было рассказано так: «Он хотел, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская...» (Мне об этом рассказала — с тем же ироническим акцентом на обе фамилии — Надежда Афанасьевна Булгакова-Земская, сестра писателя.)

    — на том месте и на таком расстоянии, какие определила она...

    Но может быть, и нельзя упрекать Ермолинского в том, что, добившись руки Марики, он не понял и не полюбил ее. Вероятно, ему нужна была совсем другая женщина — с активным, твердым характером, умеющая спокойно решать за него. Такую женщину он в конце концов нашел, разошелся с Марикой и был счастлив.

    Это произошло двадцать семь лет спустя после описанных мною событий — в 1956 году. Может быть, в те самые дни, когда Курцио Малапарте так горестно и тщетно искал в Москве Марику...

    Трагическое самоубийство Маяковского 14 апреля 1930 года вызвало неожиданно сильный резонанс в стране. 17 апреля, в день похорон, улица Воровского в Москве, возле Союза писателей, сколько хватал глаз, была запружена бесконечным потоком медленно идущих и стоящих вплотную к стенам людей. На фотографии Ильфа, сделанной во дворе Дома писателей, — невиданно мрачное, отчаянное лицо Михаила Булгакова.

    Тени безвыходности на этом лице вызваны не только горечью похорон. Смерть Маяковского совпала с одним из самых тяжких моментов собственной судьбы Михаила Булгакова.

    — «Кабала святош» — по примеру всех запрещенных и снятых со сцены прежде. Не было надежды ни на какую работу. Даже Любови Евгеньевне, нашедшей какой-то заработок в какой-то редакции, узнав, что она жена Булгакова, вежливо отказали.

    28 марта, за двадцать дней до этих трагических похорон, Булгаков написал свое известное письмо «Правительству СССР». Фактически — И. В. Сталину. «Я прошу, — писал он, — о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент — нищета, улица и гибель».

    Ответа не было. Судьба Маяковского оборачивалась для Булгакова овеществлением его собственной судьбы.

    Мне приходилось читать, что Булгакову якобы было присуще некое тяготение к самоубийству. Этакий «отчетливо очерченный риск самоубийства». (См.: Л. Паршин. Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет. — «Время», Тель-Авив, 20.07.95 — перепечатка из «Литературной газеты».) При этом давалась ссылка на «психодиагностический эксперимент», проведенный с помощью компьютера, и на «воспоминания первой жены Булгакова Т. Н. Кисельгоф», из каковых воспоминаний автору гипотезы «известно, что в 1918 году Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет».

    Это ошибочная гипотеза. И аргументы ее очень «плывут». Хотя бы потому, что Татьяна Николаевна Лаппа-булгакова-Кисельгоф никогда не писала мемуаров и «воспоминания» ее существуют только в записях литераторов, записях, не совпадающих между собой и не всегда достоверных. (В частности, мне Т. Н. ничего подобного о «пистолете в 1918 году» не говорила.) А компьютер? Придется предположить, что в данном случае в компьютер была заложена информация с изъяном.

    Он ведь не был человеком группового поведения и не был склонен повторять чужие поступки. Новый выстрел прозвучал бы не решением, а подражанием, истеричным повтором. В каком-то смысле пуля Маяковского просвистела вместо булгаковской.

    Тем не менее назавтра после похорон Маяковского — 18 апреля — Булгаков получил наконец ответ на свое «Письмо»: ему позвонил Сталин. Надо думать, неприятно пораженный размахом прощания с поэтом, «вождь» не желал повторения подобных похорон.

    (Я высказала это предположение о связи событий в своей первой, неопубликованной книге о Булгакове, написанной в 1962—1967 годах; независимо от меня примерно к такой же трактовке событий склонялась Л. Е. Белозерская-Булгакова, кстати, весьма дорожившая этой своей догадкой, — ее мемуары датированы 1968—1969 годами; теперь, в булгаковедческих трудах, эта трактовка считается «общим местом», не требующим доказательств.)

    Не буду пересказывать этот хорошо известный разговор. Со стороны Сталина ход, как всегда, был продуман и точен. Уже в мае того же года агент ГПУ (наследникам этого ведомства, вероятно, известно его имя, мне — нет) доносил: «Необходимо отметить те разговоры, которые идут про Сталина сейчас в литер. интеллигентских кругах... Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, мнения как о фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий и т. п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля. Сейчас разговор: — А ведь Сталин действительно крупный человек и, представляете, простой, доступный... А главное, говорят о том, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную линию, но кругом него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей...»

    «Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады историю с письмом Булгакова». (Донос обнародован в 90-е годы не менее чем в трех разных публикациях с загадочными и существенными разночтениями. Не имея доступа к оригиналу, цит. по публикации В. Шенталинского. — «Огонек», Москва, 1991, № 20.)

    Для Булгакова этот разговор, как оказалось, не решал ничего. Был всего лишь кратким глотком воздуха. Обещанием. Отсрочкой.

    — на должность ассистента-режиссера. Петлю с горла не сняли — ослабили.

    Марика смерти Маяковского себе не простила. Не простила того, что, занятая своими сердечными делами (сколько презрения к чепухе «сердечных дел» звучало в ее голосе), не услышала, не угадала его предсмертного одиночества, не оказалась рядом. «Мы ведь были не любовниками — друзьями»...

    Ее старый, с хрипотцою голос был ровен, казалось, что она все время прислушивается к бесконечной, глуховатой и горькой мелодии вины в своей душе, и я не отваживалась возражать. Да и что можно было возразить? Что никакая, даже самая милая девушка не в силах помочь, когда между поэтом и эпохой разверзается пропасть? Неужто она сама не знала этого?

    «Что ты все бегаешь к Булгаковым?» — ревновал Ермолинский.

    Она навсегда осталась в пьесе Булгакова «Адам и Ева». Не в сюжете, не в идее, не в развитии пьесы — в очертаниях главной героини.

    Ева, в которую все мужчины в пьесе влюблены и которую это раздражает... Ева, которая в день своей свадьбы, на реплику домработницы Ани: «Ах, завидно на вас смотреть, Ева Артемьевна!» — отвечает так: «Знаете, Анюточка, я, пожалуй, действительно счастлива. Хотя... впрочем... черт его знает!..» Ева — с тем же отчеством, что у Марики, — Артемьевна...

    Впрочем, сначала Булгаков написал: Маврикиевна. Очень скоро заменил: Артемьевна.

    Да, об именах...

    «"Ева Маврикиевна" исправлено на "Ева Артемьевна", что связано, по-видимому, со значением имен: Маврикий — черномазый, Артемий — здоровый, невредимый». Объяснят, что имена и других персонажей пьесы «безусловно значимы и не случайны». Ибо имя Ева на древнееврейском языке означает «жизнь», «Адам» — «красная земля, вылепленный из земли, человек», а имя Павел, принадлежащее в пьесе бездарному литератору Павлу Апостоловичу Пончику-Непобеде, в переводе с латинского означает: «маленький». (Комментарий в кн.: Булгаков М. А. Пьесы 1930-х годов. СПб., с. 582.)

    Булгаковеды вообще обожают давать переводы имен, почему-то подозревая, что именно здесь потаенный смысл сочинений писателя. Хотя, надо признаться, никаких следов интереса Булгакова к ономастике, или науке о происхождении имен собственных, я так ни разу и не обнаружила.

    Было ли для него важно, что Маргарита в переводе с латыни — «жемчужина»? Что имя Адам на иврите означает «человек»? И даже более — человек, сотворенный из земли («адама »), благодатной красной почвы земли обетованной («адо м» на иврите — «красный»)?

    Имя Маргариты у Булгакова играет — соединяясь, противопоставляясь, связываясь не с жемчугами, а, как известно, с мотивами образа Гретхен у Гете... королевы Марго у Дюма... исторической королевы Наварры и Франции Маргариты... И имя Адам перевода не требует: в пьесе «Адам и Ева» оно напоминает о мифе сотворения мира, мифе о «первом человеке» на земле. (На протяжении пьесы Адам несколько раз назван «первым человеком».) И имя Ева не нуждается в переводе, хотя в пьесе Ева действительно воплощение жизни: потому что — женщина, может быть, единственная женщина на земле...

    Что же касается литератора Павла Апостоловича Пончика-Непобеды, вчерашнего атеиста, в момент катастрофы внезапно прозревшего и обратившегося к Богу («Господи! Господи!.. Прости меня за то, что я сотрудничал в "Безбожнике". Прости, дорогой Господи!.. Я православный, Господи, и дед мой служил в консистории»), то, конечно, его имя — иронический и прозрачный перевертыш имени апостола Павла. Того самого, который сначала был язычником и гонителем христиан, а потом — внезапно, по дороге в Дамаск — вдруг прозрел, обратился к Богу и стал ярым апостолом христианства...

    Булгаков не писал кроссвордов — его не нужно расшифровывать. Достаточно прислушаться. Смысловые связи имен открыты и очень часто — музыкальны.

    Вот:

    «Вы — коммунист?» — спрашивает Адама Красовского, знакомясь, Ефросимов (в этой же пьесе). «Да», — звучит твердое, короткое слово. «Да!» — главный звук в его имени: Адам.

    «Да», — первый слог в фамилии его друга и единомышленника Андрея Дарагана, которого в пьесе почти не называют по имени, но непременно по фамилии: Да-ра-ган, эхом повторяющегося «а» раскатывая это твердое «да!».

    «А вы?» — обращается Ефросимов к Еве. И слышит певучее: «Я — Ева...» — «Коммунистка?» — «Нет, — смеется Ева. — Я — беспартийная». И ни одного «да». Я — е... Я — е... В надежде, что вы, может быть, все-таки услышите, хотя бы подсознательно, косвенно, созвучие этих имен: Ева — Ефросимов... Ева — Ев... Как предвестие того, что она скажет в конце концов Ефросимову: «Я женщина Ева... Адамом будешь ты!»

    Ева для Булгакова — по крайней мере, на начальных стадиях работы — очень похожа на Марику. Он соединяет эти имена — может быть, ему так было удобнее: Ева — Марика... Ева Марикиевна... Маврикиевна... Потом заменяет более благозвучным — Артемьевна, собственным отчеством Марики...

    для него моделью Маргариты не могла.

    В России любят сокрушать авторитеты. Сначала — поклоняться с неистовством идолопоклонников, потом — с таким же неистовством — сокрушать.

    — для нескольких поколений — Владимир Маяковский был идолом. Постепенно забылось, что вначале это было стихийно («Звучал, как колокол на башне вечевой»). Постепенно запомнилось, что это стало официально, обязательно, «сверху». И навязшая в зубах фраза, произнесенная Сталиным в середине 30-х годов: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи», и осточертевшие — на протяжении десятилетий! — школьные сочинения на заданную тему исподволь уже формировали потайную ненависть к поэту.

    Время повернулось. Читающей публике стало неинтересно, за что именно Маяковский «не мог не» отрицать Михаила Булгакова. Читатели, уже открывшие Булгакова, мстительно хотели знать, за что Булгаков «не мог не» отрицать Маяковского.

    И так же, как некогда формула К. М. Симонова из его частного письма, — неожиданную популярность получила гипотеза Б. М. Гаспарова о том, что Булгаков якобы презирал Маяковского и даже сатирически вывел его в романе «Мастер и Маргарита».

    Работа Б. М. Гаспарова «Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова "Мастер и Маргарита"», в которой изложена в числе прочего эта гипотеза, датирована 1975—1977 годами; из ссылок мне известно, что впервые она опубликована в издании Еврейского университета в Иерусалиме в 1978 году; но я прочитала ее значительно позже, когда она была перепечатана в рижском журнале «Даугава» — № 10—11—12 за 1988 год и № 1 — за 1989-й. (Справедливости ради надо сказать, что и Б. М. Гаспаров ничего не знал о моих работах; железный занавес — он ведь двусторонен.) А прочитав, поняла, что слышала об этой статье давно: она ходила по Москве, передавалась из рук в руки, о ней говорили. После публикации в «Даугаве» статья окончательно обрела общее признание. Поэтому, по крайней мере, на заявленной Б. М. Гаспаровым теме «Булгаков — Маяковский» мне придется остановиться подробней.

    По мнению Б. М. Гаспарова, Маяковский отразился в романе Булгакова в фигуре... Рюхина!

    — чужой, трудный, работающий в далеких для Булгакова формах искусства, но безусловно крупный — крупный человек, крупный поэт, крупная личность — в виде маленькой бездарности и завистника Рюхина! Что общего? Видите ли, замечает Б. М. Гаспаров, поэту Рюхину в романе 32 года...

    («Поэт не глядел уже по сторонам, а, уставившись в грязный трясущийся пол, стал что-то бормотать, ныть, глодая самого себя. Да, стихи... Ему — тридцать два года! В самом деле, что же дальше?» — «Мастер и Маргарита», глава 6. В одной из ранних редакций романа Рюхину тридцать четыре: «Рюхин... как-то отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно». Тридцать два... тридцать четыре... Кажется, Булгаков обходит число тридцать три, словно пытается стряхнуть гипноз фразы Остапа Бендера: «Мне тридцать три года... возраст Иисуса Христа. А что я сделал до сих пор?» Хотелось бы знать, в каком издании «Золотой теленок» стоял на исчезнувших книжных полках Булгакова? И что там было в автографе Ильфа или Петрова?)

    А Маяковский?

    Ну, поскольку Маяковский умер на 37-м году жизни, естественно, ему тоже в свое время было 32. И именно в 1925 году, непосредственно после, как многозначительно напоминает Б. М. Гаспаров, написания стихотворения «Юбилейное» и поэмы «Владимир Ильич Ленин». (Правда, то и другое датируется 1924 годом.) А к поэме «Ленин», по мнению

    Гаспарова, нас отсылает тост Пилата в романе «Мастер и Маргарита»:

    «Тогда Пилат наполнил свою чашу, гость поступил так же. Оба обедающие отлили немного вина из своих чаш в блюдо с мясом, и прокуратор произнес громко, поднимая чашу:

    — За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!»

    Б. М. Гаспаров видит здесь скрытую цитату из слов Маяковского:

    Телеграф
    охрип

    с флажьих
    покрасневших век. Что он сделал,
    кто он
    — этот

    И даже делает вывод о «неискренности» Маяковского, опять-таки соединяя Маяковского с булгаковским Рюхиным. («Не верю я ни во что из того, что пишу!..» — терзается Рюхин.)

    Разделы сайта: