• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (www.sport-data.ru)
  • Яновская Л. М.: Записки о Михаиле Булгакове
    "Королева моя французская... ".
    Страница 3

    Но вот что во всей этой истории удивительно: «Собачье сердце» в издательстве «ИМКА-пресс» вышло с огромным количеством — сотни и сотни — искажений. Если повесть печаталась по тексту, выправленному Еленой Сергеевной, то откуда этот поток ошибок? Или может быть, г-н Морозов сдержал свою клятву «перед иконой» и издание загадочным образом осуществилось минуя его, по какому-то другому, случайному, «бродячему» списку?..

    «Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему» («Белая гвардия»). До полной, обвальной славы Булгакова Елена Сергеевна не дожила.

    До славы — с этим безумием поклонников, изрисовывавших стены и создававших какие-то корпорации и кружки... с бесконечными изданиями искореженных булгаковских текстов, не где-то за рубежом — в России, не под давлением цензуры — просто так... с этой наглой распродажей его имени, с потоком нелепых, дешевых инсценировок и экранизаций... с расточением так любовно собранного ею архива... с бесстыдным вторжением в биографию — и Булгакова, и ее, — в биографию, которая будет отныне наполняться домыслами, сплетнями, оскорбительным враньем... И никогда не узнает, как мстительно будут сводить с нею счеты булгаковеды, в том числе те самые, которых она так мило принимала, кормила обедом или поила чаем...

    И все-таки она успела пригубить горечи успеха.

    Записи в ее дневнике.

    18 сентября 1967 года. «У меня неприятный осадок в душе, что все набросились на Булгакова (я говорю не о переводчиках, а об издательствах) — лакомый кусок!»

    27 сентября. «За обедом — звонок Раневской.

    — У меня сидит невероятный поклонник, обожатель Мих. Аф. Говорит, говорит все о нем. Я ему сказала: Вы расскажите это лучше Е. С. Может он к вам прийти?

    — Фаина, милая, я не могу, я очень занята. Пусть позвонит на той неделе.

    Откровенно говоря — я измучена этими новоявленными обожателями М. А. Где они были раньше?»

    13 ноября 1969 года. «Ночью я себя чувствовала ужасно, у меня поднималась кровь от яростной мысли, что Миша двенадцать лет работал, вынашивая эту потрясающую вещь (речь о "Мастере и Маргарите". — Л. Я. ), а теперь все, кому не лень, лезут своими лапами, хотят захватить все эти барыши, которые им мерещатся».

    Таких записей немного. Она не разрешала отчаянию укорениться в своей душе. Настраивала себя на радость. Не было у нее другого времени для торжества — она хотела торжествовать сегодня.

    В ее маленькой квартире, обставленной продуманно и изящно, теперь теснились и сменялись самые неожиданные лица. Е. С. уговаривала себя, что это прекрасно, что это успех. («Наверно, со стороны дом несколько сумасшедший, но мне безумно нравится. Напоминает его сон, который он видел незадолго до смерти», — запись 10 декабря 1969 года.)

    В этой квартире, чистой и милой, теперь бывало накурено. (Накурено — при ее сердце! «Ну, ничего, я потом проветрю!» — уговаривала она себя в дневнике.)

    Она часто и болезненно, взвинчивая себя, смеялась. Говорила сыну: «... Мне необходимо для жизни получать положительные эмоции, и смеяться, и улыбаться — тогда и сердце не будет болеть...» (Запись 25 ноября 1969 года). И слишком часто этот заказанный себе смех заканчивался срывами в отчаянный, горький плач или бессонницей...

    Королева, колдунья, она была все-таки только женщина. Она обманывалась в людях, как Булгаков не обманулся бы.

    И все реже, смущенные блеском успеха и суетой, у нее бывали те, кто ее просто любит. И все чаще — те, кому она меркантильно нужна. Деловитые и напористые издатели и переводчики. Иностранные профессора, для которых кровоточащее наследие Михаила Булгакова — всего лишь поле для бесстрастных литературоведческих занятий. (Один зарубежный профессор, посетивший ее в последний год ее жизни, самоуверенно говорил мне: «Я с ней знаком. Я у нее бывал». И раздраженно: «Никаких рукописей не давала. Выдумывает она много».) Несколько весьма бездарных, но преуспевающих московских литераторов, из которых ни один — ни один! — не найдет после ее смерти доброго слова для нее... И — уже «положившие глаз» на ее уникальный, загадочный, неизвестно что таящий в себе архив — гебешники.

    В ее дневниках восторженные записи о тех, кто никаких восторгов не заслуживал, о тех, кого, как это теперь ясно, не следовало пускать в дом. «Но я хочу вам сказать, что, если вы меня погубите, вам будет стыдно! Да, стыдно!» — восклицает Маргарита в романе. Этим, с любезной улыбкой приходившим в дом и очаровывавшим ее «несколько старомодной воспитанностью», не будет стыдно. Эти были другие.

    Иногда мне кажется, что Булгаков все видит. Что поэтому в моменты опасности ее вдруг охватывает «непонятная тревога» и она заходится в плаче... Но он не может ей помочь. Ей никто не может помочь. Свой путь она должна пройти одна и решения — верные или ошибочные — принимать самостоятельно.

    И в рукописях — с ее разрешения! — уже роются бойкие иностранцы и отечественные гебешники... Вывозят книги... составляют опись архива — не затем, чтобы сберечь, затем, чтобы захватить, убрать под себя, взять под контроль «все эти барыши, которые им мерещатся»...

    Что поняла она в эти месяцы, странно одинокая на фоне успеха? Вспомнила хорошо известные ей слова Булгакова: «Слава выглядит совсем не так, как некоторые ее представляют»? Или может быть, ее сердце, так умевшее аккумулировать и излучать счастье, просто устало?

    Записей последних месяцев ее жизни, как уже знает читатель, почти нет.

    Роман «Мастер и Маргарита» — полностью, в России — вышел через три с половиной года после ее смерти. Константин Симонов, как я уже писала, не забывал своих обещаний и сделал все, чтобы это произошло.

    Путь «Адама и Евы», «Зойкиной квартиры» и «Собачьего сердца» к читателям России растянулся на многие годы. «Зойкина квартира» вышла в Москве в 1982 году, «Собачье сердце» и «Адам и Ева» — еще позже и удивительно синхронно: в июне 1987 года, с разрешения правительства СССР — знамением «перестройки».

    Когда я познакомилась с Еленой Сергеевной Булгаковой, ей было около семидесяти лет. Но я совершенно терялась в догадках относительно ее возраста. Шестьдесят? Пятьдесят? Сорок? Вдова давно умершего писателя, мать двоих сыновей, из которых младший — мой ровесник, не могла быть такой молодой, как казалось! Спрашивать я стеснялась. В моих глазах она была королевой — еще до того, как я прочитала роман «Мастер и Маргарита».

    Я смотрела на нее, распахнув глаза, не пытаясь преодолеть дистанцию; как уже знает читатель, больше слушала, чем спрашивала, и если спрашивала, то больше о Булгакове, чем о ней.

    А когда ее не стало, и уже не только творчество, но и жизнь и личность Михаила Булгакова все глубже раскрывались передо мною, и все острее влекла загадка женщины, которую он, избалованный вниманием женщин, единственную понастоящему любил, оказалось, что я знаю о ней удивительно мало.

    Я знала, что она родилась в Риге. (Теперь можно уточнить: в октябре 1893 года.) Что ее мать, Александра Александровна Горская, была дочерью православного священника. (Это Е. С. сказала мне сама, и, как потом выяснилось, я запомнила верно.)

    А отец? Я знала, что его звали Сергей Маркович Нюренберг, что он был податным инспектором в Риге, очень увлекался театром и умер в 1933 году.

    Что было известно о его происхождении? Абсолютно ничего! Если, конечно, не принимать всерьез сообщение о «предках» Елены Сергеевны, сделанное одним из популярнейших в 80-е годы булгаковедов: «Девичья ее фамилия была Нюренберг, предки ее были выходцами из Северной Германии и долго жили на территории современной Латвии» (Б. С. Мягков. Булгаковская Москва. 1993, с. 179; главы этой книги, вместе с цитируемыми строками, многократно печатались и перепечатывались в журналах России с начала 80-х годов).

    Почему непременно «из Северной Германии», Б. С. Мягков объяснить не пожелал. Может быть, он имел в виду город Нюрнберг, к которому, вероятно, восходят фамилии всех Нюренбергов, Ниренбергов и Нюрнбергов? Но город Нюрнберг находится отнюдь не на севере, а весьма, так сказать, на юге Германии. Информация о долгой жизни этих самых предков «на территории современной Латвии» звучала еще загадочней. Дело в том, что старшие брат и сестра Елены Сергеевны (в том числе Ольга, биография которой в общих чертах давно и вполне доступна) родились в городе Юрьеве, он же Дерпт, он же Тарту, а город этот, как известно, находится не «на территории современной Латвии», а в Эстонии. В Ригу супруги С. М. и А. А. Нюренберги переехали уже с двумя детьми, незадолго до рождения Елены... ... В середине 70-х, когда Елены Сергеевны уже не было в живых, а я уже шла — не от нее, а к ней (во все последовавшие после ее смерти два с половиной десятилетия — не от нее, а к ней), я спросила однажды у Л. Е. Белозерской-Булгаковой: какого происхождения была Елена Сергеевна? Из какой она семьи?

    «Еврейка», — не задумываясь, сказала Любовь Евгеньевна. «Как — еврейка? — попробовала возразить я. — У нее же мать была дочерью православного священника?» — «Насчет матери не знаю, — не вступая в полемику и не загораясь, небрежно сказала Любовь Евгеньевна. — А отец ее был еврей. У нее же фамилия — Нюренберг».

    Я была тогда год или два знакома с Любовью Евгеньевной; дружба наша складывалась медленно, преодолевая какие-то глубинные пороги; это уж потом, за тринадцать лет нашего знакомства, отношения перешли в нежную и доверительную привязанность с ее стороны и просто любовь — с моей. А тогда я подумала насмешливо: ну и ну! Как соперница, так уж и еврейка...

    Потом я пойму, что в кругу, к которому принадлежала Любовь Евгеньевна (и Михаил Булгаков), антисемитизм был недопустим и находился под нравственным запретом; что Любовь Евгеньевна никогда не снисходила до лжи, и если что-нибудь говорила, то, разумеется, могла ошибиться, но говорила именно то, что думала; и что женщины, которых любил и с которыми дружил Булгаков, все были отмечены той печатью аристократической гордости, которая не разрешает — даже в обыкновенной женской ревности — опускаться до склоки, низких поступков или клеветы.

    (В конце 70-х годов в одном американском сборнике была опубликована «беседа» с первой женой Булгакова Татьяной Николаевной Кисельгоф. Опубликована анонимно: лицо, представившее текст, «просило свое имя не называть».

    С точки зрения американской нравственности в этой публикации все было нормально: информацию принято добывать любой ценой и обнародовать, сообразуясь исключительно с интересами или вкусами издателя. С точки зрения российской морали это было ужасно и даже подло: Т. Н. не давала интервью; у нее были просто старушечьи разговоры с давней приятельницей на кухне; и ей не приходило в голову, что эта болтовня наедине будет с оскорбительной неточностью, небрежно и даже вульгарно — из третьих уст — пересказана в печати. Было рассказано, в частности, что ее близость с Булгаковым началась еще до брака и что до брака же ей пришлось сделать аборт, — тема, в России считавшаяся очень интимной и не подлежавшая публичному обсуждению, по крайней мере при жизни Т. Н. И были сказаны в этом тихом чаепитии на кухне некие пренебрежительные слова о Любови Евгеньевне, чего Т. Н. никак не позволила бы себе публично, даже в малой компании.

    Я оказалась в гостях у Л. Е. Белозерской, когда две ее знакомые дамы принесли ей эту публикацию. Мучаясь от неловкости и все-таки вмешиваясь в едва начавшийся разговор, я стала сбивчиво уверять собеседниц, что публикация сделана без ведома Т. Н., что я была у Т. Н. в Туапсе и могу засвидетельствовать, что никаких вульгарных разговоров, затрагивающих честь Любови Евгеньевны... Любовь Евгеньевна с достоинством обернулась ко мне и спокойно сказала: «Я знаю. Татьяна Николаевна уже передала мне через...» — было названо имя, которое я не запомнила, а потом и другое, очень знакомое мне — московского литератора, передавшего на Запад это сочинение, кое-как записанное им из чужих уст; литератор заискивал перед американским издательством, как раз тогда обещавшим перевести на английский язык и выпустить в свет его книгу.

    Меня в этой истории больше всего — и равно — поразили две вещи: уверенность Любови Евгеньевны в том, что Татьяна не могла участвовать в такой публикации, и взволнованность Татьяны Николаевны, которая, не питая ни малейшего расположения к Любаше, тем не менее сочла необходимым объясниться и извиниться.)

    ... В начале 80-х годов я впервые побывала в Риге.

    Известно, что Елена Сергеевна очень серьезно относилась не только к жизни, но и к смерти. К таинству последних дней умирающего. К процедуре похорон. К выбору памятника. Недаром она так вдумчиво и долго подбирала памятник на могилу Булгакова (на Новодевичьем, в Москве) и в конце концов остановилась на большом и грубом камне с могилы Гоголя. Этот камень, от своей тяжести глубоко просевший в землю и кажущийся почти плоским, особенно на фоне окружающих его надгробий, поражает скромностью, важностью, значительностью... И надпись... Я однажды сидела на скамеечке у булгаковской могилы, прислушивалась к щебету птиц и редким репликам неторопливо проходящих. То женский, то мужской голос произносил удовлетворенно: «Михаил Афанасьевич Булгаков, — и пояснял себе или спутнику: — «Писатель». Или наоборот, заинтригованно: «Писатель? — и узнающе: — Михаил Афанасьевич Булгаков». Я поднялась, еще раз посмотрела на надпись. Оказывается, ее просто читали. Е. С. написала именно то и только то, что нужно...

    А что, если посмотреть на могилу ее родителей? Может быть, я что-нибудь еще пойму о ней самой?

    «Лиесма» хотя бы некоторые произведения Булгакова перевести не с изуродованных «худлитовских», а с подлинных, авторских текстов, и рассказы «Ханский огонь» и «Я убил» впервые после смерти Булгакова вышли без ошибок, в истинном своем виде, не на русском, а на латышском языке — в переводе Э. Раухваргера), — Эйжен Раухваргер сказал: «Могила С. М. Нюренберга... Если он был православным — ищите на Покровском кладбище. Улица Менесс».

    Улица Менесс означает улица Луны... Как еще могла называться улица, по которой Маргарита проходила к месту погребения своих близких?

    Мы были в Риге, как всегда, вдвоем — я и мой муж. Шли дожди — нормальное рижское лето, так похожее на израильскую зиму. Запущенное Покровское кладбище — зеленый массив, теснимый кварталами новых жилых домов, — формально было закрыто. Здесь больше не хоронили. Тяжелые мраморные кресты — кладбищенские памятники — валялись лицом вниз. С удивительным однообразием — лицом вниз, так, чтобы нельзя было прочесть надписи. Кто-то явно обрушивал их, выжидая, не будут ли претензии родственников, а потом, если родственники не обнаружатся, памятники спокойно вывезут как бесхозный, но очень прибыльный мрамор.

    В маленькой часовне на кладбище — контора и архив. «Вы кто?» — строго спросила хранительница архива. «Родственники», — робко соврали мы. «Что же вы могилу не проведываете?» — сдерживая отвращение к нам, сказала хранительница. Но записи о похоронах разрешила посмотреть.

    Книги были составлены с латышской удивительной аккуратностью, и я сразу нашла запись: «27 октября 1933 года.... Нюренберг Сергей...» Несколько формальных данных. И еще: «квт 294». Что это значит? Квадрат, по которому можно найти могилу? Или номер квитанции? Этого никто не знал.

    А потом вышла осечка: я не могла найти запись о похоронах Нюренберг Александры, в 1956 году. Сердилась, листая тетради. Теперь мне казалось, что в них нет никакого порядка!

    Убогая маленькая женщина, живущая при кладбище и присматривающая за теми могилами, за которые еще платили, заглядывала в глаза и очень хотела помочь, но она не знала такой фамилии — Нюренберг — и не помнила такого надгробия.

    Я понимала, что Елена Сергеевна бывала здесь; кому-то щедро платила — в контору, или такой вот убогой, или какой-нибудь соседке покойной матери, а может быть, всем вместе; и дорожка к загадочному квадрату каждым поворотом была ей очень хорошо знакома. Но Елены Сергеевны не было в живых, не было на свете ее сыновей. Внуки? Но что могли знать ее внуки — старикам Александре и Сергею Нюренбергам дальние правнуки...

    Пройдет несколько лет, прежде чем я узнаю, что не могла я найти в часовне-архиве на Покровском кладбище запись о похоронах Александры Нюренберг: не было там такой записи. И еще больше лет пройдет, прежде чем догадаюсь, что не разыскала могилу Сергея Нюренберга потому, что в начале 80-х годов не было там этой могилы...

    ... В 1987 году стал приоткрываться булгаковский архив в «Ленинке»; радостный пик почти свободного прикосновения к этому чуду выпал, помнится, на 1988 год; и, отнимая время у себя самой, отрываясь от текстов «Белой гвардии» и «Мастера и Маргариты», я по временам уходила в бесконечно влекущую меня личность Елены Сергеевны и в давний мир ее семьи. («Ты знаешь, он очень любил слушать мои рассказы о детстве, о нашей семье», — писала она брату о Михаиле Булгакове.)

    Весною 1988 года всплыла восхитительная вещь: семейная записная книжка, своего рода домашний календарь Нюренбергов.

    — листок с текстами по-немецки, в стихах или в прозе, и чистый с двух сторон листок для записей (ОР БЛ—РГБ, 562.30.25. Далее цит. впервые).

    Самую раннюю запись С. М. Нюренберг сделал 21 июня 1888 года, отметив день, показавшийся ему чрезвычайно зазнаменательным: «Появилась в "Рижском вестнике" (№ 136 — 21. V1.1888) первая моя статья-корреспонденция, посвященная 50-летию существования Дерптского правительственного городского училища — шестиклассного, учителем коего я состоял в 1887—1893». (Последняя фраза, впрочем, дописана позже.)

    Другая запись о литературных занятиях С. М. Нюренберга — 16 августа 1889 года: «Начало моего постоянного сотрудничества в "Рижском вестнике" из Юрьева. Статья в № 180 о необходимости реформы женских учебных заведений в Прибалтийских губерниях».

    Более записей о его литературных занятиях нет, хотя С. М. много пишет и часто публикуется — главным образом, по-видимому, на театральные темы. (Е. С. отмечает в своей

    «Автобиографии», что не только на театральные: овладев в юные годы печатанием на машинке, она помогала отцу, печатая «его труды по налоговым вопросам». — ОР БЛ— РГБ, 562.28.15.) Но это в его глазах, надо думать, будни. В календаре же торжественно отмечаются главные и даже великие события жизни Семьи.

    — 29 мая 1889 года.

    Даты рождения любимых детей.

    «22 февраля. В четверг, в 8 час. 20 мин. утра родился наш первенец Александр (1890) в Юрьеве».

    «8 декабря. В воскресенье, в 7 час. 15 мин. утра родилась наша дорогая дочка Ольга (1891) в Юрьеве».

    «21 октября. В четверг, в 6 час. утра родилась вторая дочь наша Елена в Риге (1893)».

    «3 июня в 7 час. утра, в субботу, родился Константин (1895) в Риге».

    Записи о рождении обожаемых внуков и о редких, замечательных событиях — приезде детей и внуков в гости.

    Записи делает мелким и аккуратным почерком глава семьи. После его смерти — его вдова. Потом — унаследовавшая книжку Елена Сергеевна.

    Записи о рождениях, браках и приездах в гости перемежаются неизбежными записями о смерти.

    Смерть Ольги. «12 мая 1948 года в 8 ч. 30 м. утра умерла моя дорогая горячо любимая дочурка Ольца. Мир праху твоему, дорогая детка!» — дрожащим старушечьим почерком записывает сразу одряхлевшая Александра Александровна.

    22 мая 1948. «Люся привезла из Москвы (20. V) урну с прахом Оли. 22. V. — захоронение урны на Покровском кладбище в папиной могиле».

    Записи — теперь уже Е. С. — о смерти матери в 1956 году. «14 января. Я приехала по вызову Посконова в Ригу... 20 января. 0.30 ночи. Мама умерла... 21 января. Похороны мамы на Вознесенском кладбище».

    Запись Е. С. о смерти и похоронах ее старшего сына Евгения — в 1957 году. О смерти ее старшего брата Александра (Шуры) — в 1964-м, в городе Веделе, под Гамбургом. Ее запись 1 июля 1968 года: «Умерла Лилли, Шурина жена, Лилли Артуровна Нюрнберг. Умер последний человек, с которым я могла вспоминать папу, маму, Шуру, детство... Позвонил мне об этом из Гамбурга Карик. Говорил: умер папа, теперь мама. Остались у меня теперь близкими только ты и Сережа».

    о рождении.

    12 февраля. «В ночь на 13-е (19)41 года взяли Костю», — записано рукою Е. С. Далее, рукою С. М., 23 мая: «Бракосочетание Кости с девицей Маргаритой Альфонсовной Блехштейн в Рижской Покровской церкви». (В скобках: 23; надо думать, 1923 год?) А еще далее, в июне, — запись о рождении Константина...

    (В дни вступления советских войск в Прибалтику, в 1940 году, старший из сыновей, архитектор Александр Нюренберг, безошибочно представивший себе все, что может произойти в дальнейшем, оставил родину и уехал с семьей в Германию. А младший, Константин, моряк торгового флота, служивший в это время где-то за рубежом, кажется, в Дании и, движимый простодушным любопытством, напротив, приехал в Ригу... В числе тысяч рижан — латышей, русских, евреев, немцев — был арестован, вывезен куда-то на Восток, и неизвестно, в каком застенке, на лесоповале или просто в зловонной, промерзшей теплушке закончилась его жизнь. В первых же письмах после освобождения Риги от немцев, в 1944 году, мать тревожно и недоуменно пишет своим москвичкам-дочерям: «О Косте и Шуре ничего сейчас не знаю. Удивляюсь, что вы о первом не знаете...» «О Шуре и его семье я уже больше года ничего не знаю. Меня удивляет, что вы о Косте ничего не знаете». — ОР БЛ— РГБ, 562.36.26. Она не могла поверить, что ни в чем не повинного человека хватают и вывозят в Россию только затем, чтобы просто убить.)

    Трижды в календаре упомянут Булгаков — его смертью в марте, днем рождения в мае и женитьбой на Люсе в октябре.

    И еще из этой записной книжки я узнала, что Сергей Нюренберг родился 29 ноября 1864 года. В воскресенье, вечером, в Киевской губернии... Натолкнувшись на упоминание «Киевской губернии», в одном из местечек которой родился мой отец, усмехнулась и впервые подумала, что Любовь Евгеньевна, пожалуй, права.

    бы не неожиданно высветившаяся в нем, важная подробность. Моя собеседница (это была безусловно собеседница — женщины помнят самые удивительные вещи) сказала: «Отец Елены Сергеевны так любил свою невесту, что ради нее перед свадьбой принял православие». — «Какой же религии он был до того?» — спросила я. «Не знаю, он был из немцев», — последовал ответ. «Но он родился в Киевской губернии...» — попробовала наводяще подсказать я. «Ну и что! — была с ходу отвергнута моя подсказка. — В Киевской губернии было много немцев...»

    В Киевской губернии действительно было много немцев. А также украинцев, русских, поляков и евреев. Но от мифа о «северогерманском происхождении» уже не осталось даже осколков.

    Читатели уже поняли, что никаким образом я не могла бы найти запись о похоронах Александры Нюренберг в архиве Покровского кладбища, поскольку она была похоронена совсем в другом месте, далеко от любимого мужа, далеко от преждевременно умершей дочери, на Вознесенском кладбище.

    Почему? С течением времени, расспросив рижан, я поняла и это. О ликвидации мемориального Покровского кладбища (и превращении его в парк — в Советской стране обожали превращать в парки кладбища и братские могилы) заговорили еще в 40-е годы. И может быть, когда Елена Сергеевна привезла прах сестры, она уже слышала об этом. Но урну с прахом не так уж трудно перезахоронить. А беспокоить останки матери, хоронить, сознавая, что придется перезахоранивать... Остается предположить, что она, всегда очень хорошо отдававшая себе отчет в том, что делает, «застолбила» семейный участок на Вознесенском, чтобы потом туда перенести останки отца и урну сестры.

    Что же касается могилы на Покровском...

    «Ленинке», как я уже отметила, пришелся на 1988 год. В конце того многообещающего года я подписала договор с издательством «Книжная палата» на подготовку к изданию дневников Е. С. Булгаковой. Издательство гарантировало допуск к рукописям, и усомниться в этих гарантиях было невозможно: издание шло под грифом Библиотеки имени Ленина, представляло материалы, являвшиеся собственностью Библиотеки имени Ленина, и должно было умножить славу этого важного учреждения. Мне предстояло осуществить (и в дальнейшем я это сделала) не только общее составление книги и подготовку части дневников (именно за 1933—1936 годы; тексты дневников 1937—1940 готовил сотрудник Библиотеки В. И. Лосев), но и одну восхитительную вещь: впервые с максимальной полнотой собрать и включить в книгу воспоминания Елены Сергеевны о Михаиле Булгакове. Рассыпанные в разных «единицах хранения», в исповедальных ее письмах и поздних, «послебулгаковских» дневниках, они сохранились не все. Тем соблазнительнее было собрать и представить читателям все уцелевшее.

    Но пик — он потому и пик, что по другую сторону от него неизбежно начинается крутой спад.

    Спад — не спад, обрыв! — произошел внезапно, полгода спустя после начала работы, в мае 1989 года. Кто-то кого-то куда-то вызвал, кто-то кого-то о чем-то предупредил. Только в дурном сне могло привидеться то, что произошло дальше: между мною и рукописями, к публикации которых меня, собственно, привлекла эта самая библиотека, стала стремительно вырастать стена. Сообразив, что я попала в капкан, я попыталась расторгнуть договор. Не получилось. Редактор издательства цепко уговаривала меня, и было ясно, что издательство не отступится. Сотрудники библиотеки, лживыми голосами и скашивая в сторону глаза, давали обещания. Я потрясенно видела, что библиотека «заваливает» книгу; что кому-то нужно, чтобы это было плохое, недоброкачественное издание; но почему-то это нужно было сделать без скандала, а расторжение договора все-таки скандал, и, значит, не будет расторжения договора...

    — под хруст собственных костей в капкане.

    Воспоминания Е. С. Булгаковой я в основном успела собрать еще до этой внезапной майской катастрофы. Теперь каждый листок уже отобранных воспоминаний — для снятия копии, для сверки — приходилось едва ли не зубами выдирать из рук хранителя... Могу признаться: в ОР не знали, что я располагала добротной копией дневников за 1933— 1936 годы; их оставалось только вычитать. Вычитать их мне удалось. Собственно, это спасло книгу...

    —1940 годов было хуже. При первом же обсуждении в издательстве будущей книги условились, что я буду помогать и в этой части работы. Безвозмездно, исключительно для пользы дела. И было ясное майское утро, когда, отодвинув другие рукописи, мы с Лосевым в полном согласии обсуждали особенность одной из дневниковых тетрадей то ли за 1938-й, то ли за 1939 год. Потом мой собеседник куда-то заторопился, а когда вернулся... Когда он вернулся, у него были неподвижные, тяжелые, пугающе желтые глаза. (Помнится, это меня особенно поразило: мне всегда казалось, что мой улыбчивый сосоставитель синеглаз.) Никаких разговоров об этих тетрадях больше не было и не могло быть. Тетради для меня были закрыты. Редактор книги была предупреждена, чтобы мне не давали на просмотр их корректуры или верстку.

    Доступ к этой части дневников я получила вместе с читающей публикой — полтора года спустя, осенью 1990 года, в уже вышедшей книге, на которой стояло и мое имя, правда, по специальному требованию Библиотеки имени Ленина, переместившееся на второй план. В дневниках 1937—1940 годов оказались загадочные пробелы, искажения в тексте, тяжкие промахи в комментарии... Надо ли говорить, что полной копии этих дневников у меня нет и мне известны не все дефекты в их публикации.

    Но особенно туго пришлось с поздними, теми самыми «послебулгаковскими» дневниками 1967—1970 годов, которые я так часто цитирую на страницах этих записок и которые тогда мне были необходимы позарез: в них была информация для предисловия, которое я писала к книге (см.: «Дневник Елены Булгаковой», с. 5—31), информация для моих комментариев (см.: «Дневник Елены Булгаковой», с. 333—369 и 385—390). И еще я искала в этих тетрадях и ни в коем случае не хотела пропустить страницы воспоминаний.

    Теперь в лучшие, свежие утренние и дневные часы я уже не работала. Я приходила в библиотеку и часами безостановочно и неспешно вышагивала по темноватому отрезку библиотечного коридора, с этим навечно въевшимся в него тошнотным запахом из курилок, и поглядывала то в конец коридора, то на закрытую дверь служебных комнат, чтобы не пропустить румяного сотрудника этой библиотеки, у которого должна была получить необходимые для работы рукописи. (Упустишь или разминешься — пеняй на себя и считай день потерянным.)

    Проходили часы. Проходил день. Тетрадь дневников мне наконец выдавали, когда из огромных тусклых окон читальной комнаты (здание окнами на Знаменку было закрыто, там шел ремонт, отдел рукописей перевели в главный корпус) начинали сочиться сумерки. Вспыхивали желтые лампочки под потолком. Зал считался временным, и настольные лампы здесь не ставили. Мне выдавали одну из этих уцелевших тетрадей, в полной уверенности, что я ничего не успею в ней рассмотреть за оставшийся до закрытия библиотеки час. И, чувствуя, что погибаю, что теряю зрение, я читала эти бесконечно влекущие меня дневники и делала быстрые, четкие и безошибочные выписки из них. (Я пишу медленно и часто неразборчиво, но когда знаешь, что через час рукопись отберут, может быть, навсегда...)

    — мне предназначенные, для меня запретные рукописи...

    В один из таких вечеров, вероятно осенью 1989 года, я сделала выписку (ОР БЛ—РГБ, 562.30.1 — далее цит. впервые) о прощальной поездке Елены Сергеевны в Ригу в августе 1967 года, вместе с сыном Сергеем.

    23 августа она пометила план поездки так: «Рига — могилы, это главное, это цель. А дальше — для исполнения давней мечты — увидеть Таллин и Тарту — родину мамы, место их знакомства (папы и мамы), брака, первых лет жизни, рождения Шуры и Ольги».

    24 августа Е. С. и Сергей в Риге. «Прилетели около 4-х в Ригу. Поселились в интуристской гостинице "Рига" (вместо прежнего "Рима" — прекрасной — сгоревшей — гостиницы). Встреча с К. в вестибюле: «Я получила номер благодаря "Жорж Санд". — Звонили сюда из ЦК комсомола, просили для меня номер. Девушка сказала: если привезет "Жорж Санд". (Елене Сергеевне смешно: взятка для получения номера в гостинице дается отнюдь не книгами Михаила Булгакова; барышня, резервирующая номер, требует роман А. Моруа «Жорж Санд» в переводе Елены Булгаковой!)

    «Гостиница громадная, безвкусно построенная. Номера неуютные. Пообедали. Взяли такси и поехали по городу. Заехали к Ольге Владимировне — предупредили, что завтра утром заедем за ней, отвезли ей торт и конфеты». (Надо полагать, О. В. — из дальнейшего видна и фамилия ее: О. В. Масленникова — та родственница, соседка или приятельница покойной Александры Александровны, которой Е. С. доверила присмотр за могилами.)

    — по старым местам. Подошла к двери маминой квартиры. Посмотрела во двор с лестницы. Оглянулась — Сережа беспокойно смотрит снизу.

    Потом на Феллинскую — детство; мимо театра, мимо нашего скверика, где играли каждый вечер».

    25 августа. «Взяли такси. Шофер оказался симпатичнейший. Заехали за Масленниковой. На Покровское кладбище — к папиной и Олиной могиле.

    Нашли заведующую конторой, та — уборщицу. Все заказали, что нужно сделать, заплатили больше, чем они назначили. Тогда на Вознесенское — на мамину могилу. Там все тоже наладили. Сергей проявил везде такую бешеную энергию, что О. В. была потрясена. Заехали — пообедали вчетвером (с шофером), потом в гранильную мастерскую, опять на кладбище».

    26 августа. «Сергей очень простудился — грипп начинается. И все же настоял на том, чтобы мы взяли такси и поехали на взморье. Там — грустно глядеть, до чего все изменилось к худшему. В Риге тоже. Грязно, пыльно, толпа плохо одета, вид опустившихся людей».

    «Могилы, это главное...» Просто проведать могилы, которые давно не навещала? Убедиться, что все в порядке, погрустить, обновить цветники?... (Мать часто навещала Покровское. Писала дочери в июле 1948 года: «Ездила сегодня на кладбище. Погода сухая и теплая, так что ходила в своих тапочках»; в сентябре 1948-го: «Сегодня ездила на кладбище, по дороге заехала на базар, купила два горшка красных астр, потом села на трамвай и на кладбище. Погода у нас стоит чудесная, тепло, сухо и солнышко». — ОР БЛ—РГБ, 562.36.26. — Цит. впервые.)

    Но что-то в записи Е. С. царапает мое внимание. Упоминание «гранильной мастерской»... Зачем гранильная мастерская? Слова о «бешеной энергии» Сергея, так поразившей О. В. Масленникову... Бешеная энергия — для обновления цветника? Задача, с которой так просто справлялась старенькая Александра Александровна в своих домашних тапочках?..

    И вдруг — это всегда происходит вдруг — понимаю: в августе 1967 года Е. С. ездила в Ригу с важной и трудной целью («могилы, это главное, это цель») — организовать перезахоронение. Хотя так и не смогла потом записать в дневник это тягостное и неприятное слово.

    Жизнь ее склонялась к закату, и она, человек долга, человек действия, спешила отдавать долги. В тот год она исполнила свой долг перед Россией — опубликовав «Мастера» и передав основной массив булгаковского архива на государственное хранение. Теперь ей предстояло отдать последний долг матери, отцу и сестре, навсегда соединив их в их последнем прибежище. Поэтому — «гранильная мастерская» (вероятно, заказывалась надпись для теперь уже семейного надгробия), и «бешеная энергия» Сергея, и повторная поездка на кладбище, и такси на целый день. (Деньги были — гонорар за «Жорж Санд», первый гонорар за «Мастера», может быть, первые платежи за архив, — и она немедленно нашла применение деньгам.)

    Но за перезахоронением нужно проследить? Повидимому, это и было поручено О. В. Масленниковой. Но результаты нужно проверить? Вероятно, проверила — лично или поручив это сыну. Об этом ничего нет в ее записях? Так ведь записи ее за большую часть 1968 и 1969 годов стараниями Отдела рукописей Российской национальной библиотеки утрачены...

    «Позвони Собиновой, что я наняла уборщицу, которая привела в идеальный порядок могилу и будет за ней следить до снега. А весной опять пришлем ей деньги...» (562.32.35). И когда Елена Сергеевна умерла, оказалось, что ее сын Сергей твердо знал, где и как она желала быть похороненной и что на камне под именем писателя Михаила Афанасьевича Булгакова следовало начертать просто: «Елена Сергеевна Булгакова» и две даты ее жизни...

    А в Таллин и Тарту, по крайней мере в тот год, они так и не попали — из-за простуды Сергея.

    Теперь каждое лето — все 80-е годы и начало 90-х — мы ездили на Рижское взморье. Правда, не в фешенебельный Майори (милый, дачный Майори, куда в начале века так часто приезжала с родными Люся Нюренберг, будущая Елена Булгакова). И конечно, не в Дубулты, где отдыхали и творили преуспевающие российские литераторы, к числу которых я не принадлежала. Мы ездили подальше — в более дешевый, совсем не престижный и все равно прекрасный, прибрежный Каугури. А иногда бросали все — и в Ригу...

    Я хотела повидать дома, которые много значили для Елены Сергеевны. Так когда-то, в 70-е, я бродила по киевским улицам в поисках зданий, помнивших Михаила Булгакова. По еще существовавшей Воздвиженской с ее живописнейшей булыжной мостовой — зажав в руке клочок бумаги с адресом, выписанным из найденного мною в архиве «вида на жительство» Афанасия Ивановича Булгакова. Еще были живы люди, помнившие — конечно, не семью Булгаковых, — помнившие фамилии дореволюционных домовладельцев, благодаря чему можно было определить, что дом 28, в котором в 1891 году родился Михаил Булгаков, — вот он, вот этот, перед которым я стою и на котором теперь красуется номер 10... По Кудрявской, где в доме 9 — судя по адресным книгам — прошли детские годы будущего писателя. И еще можно было найти женщину, дочь дореволюционного домовладельца, которая помнила, что к дому примыкал когда-то прекрасный сад, а в самом этом небольшом двухэтажном доме была только одна добротная квартира для обеспеченной семьи — во втором этаже, и если я уверена, что Булгаковы жили в этом доме, то снимать они могли только эту квартиру — во втором этаже... И по Андреевскому спуску, с его знаменитым домом 13 и совсем не знаменитым и даже никому не известным тогда домом 38, где в 1913—1914 годах снимали свое первое самостоятельное жилье — комнату окнами на Андреевскую церковь — студент Михаил Булгаков и его юная жена Татьяна. И еще можно было постоять посередине этой комнаты, которой сегодня уже нет...

    Но Киев был для меня родным городом, а Ригу я не знала.

    «мамину квартиру» (помните запись Е. С. в августе 1967-го: «Подошла к двери маминой квартиры. Посмотрела во двор с лестницы»), В отделе рукописей мне удалось просмотреть письма А. А. Нюренберг за 1944—1951 годы, там был адрес: Рига, Альбертовская 5, квартира 3.

    Пройдет больше года, прежде чем я наконец прочитаю в этом жмотном — держащем то ли рукописи в кулаке, то ли меня за горло — отделе рукописей письмо Елены Сергеевны о том, как в июле 1945 года она приехала к матери, вот сюда, на Альбертовскую 5, впервые после почти двадцатилетней разлуки:

    «Когда я постучала в дверь № 3 и вышла хозяйка, я сказала: "Приготовьте маму". И слышала из столовой, как она вошла в комнату мамы и сказала: "Александра Александровна, вас там какая-то барышня спрашивает". — Я услышала в ответ мамин голос и, не выдержав, побежала к ней. Мама закричала: "Люся!" И мы обнялись, и плакали, и целовали друг друга...

    Первые два дня мы не расставались совсем, не выходили из дому и только говорили друг с другом и смотрели, не могли насмотреться. Потом мы стали выходить, и только вчера в первый раз я пошла одна в город... Рига упоительна по воспоминаниям, есть места, которые меня волнуют ужасно, — те, которые я всегда вижу во сне...

    А деньги текут, так как очень все соблазнительно из еды и хочется маму побаловать. Я маме, как приехала, дала две тысячи, она отпихивала, но я всунула, конечно. По утрам я лезу к маме в постель часов в 8, и мы болтаем до 9, потом встаем...

    все рассказывать. И роман слушает со страшным любопытством и восхищением, особенно древние главы...» (ОР БЛ—РГБ, 562.32.35; публ. впервые. В листе использования помечено, что письмо мне выдавалось в мае 1989 года; это неправда; соответствующая «единица хранения» была впервые выдана мне 27 сентября 1991-го.)

    Итак, Е. С. писала это все в 1945-м, я прочту ее письмо в 1991-м, а сейчас было лето 1990 года, воскресное утро в Риге — ливень. Тщетно прикрываясь от потоков воды насквозь промокшими зонтиками, мы любовались красивой улицей, носившей имя таинственного епископа Альберта.

    Это был прелестный район старой Риги. Не средневеково-экзотической, а той просто старой, добротной, даже богатой, что застраивалась на рубеже XIX и XX веков и была очень похожа на Киев начала века. Альбертовская — короткая улица; один квартал, примыкающий к парковой зелени канала. Плотно, без зазоров, стояли многоэтажные дома, красуясь друг перед другом нарядными фасадами, гармоничным разнообразием окон и балконов, скульптурой и лепниной.

    Впрочем, дом 5 оказался скромным доходным домом. Подымаясь по лестнице, несколько крутой и узковатой — лестничные марши вплотную один к другому, — я подумала, что вряд ли Александра Александровна в лучшие свои годы жила здесь. (Полтора года спустя, прочитав письма 30-х годов, узнаю, что в 30-е A. A. жила в доме 2, квартира 1, по той же Альбертовской; но уже никогда не смогу повидать ни дом 2, ни Альбертовскую, ни даже Ригу.)

    На тесноватой площадке второго этажа постояли в сомнении: обшарпанная дверь нужной квартиры была украшена четырьмя разнокалиберными звонками. Коммуналка!.. Посовещавшись, позвонили в самый старый звонок...

    «сразу после войны»), единственная, живущая в этой квартире с тех пор.

    Теперь мы стояли в прихожей, и с наших мокрых зонтов, насквозь промокших курток и башмаков стекала вода. Да нет, это была не прихожая. Это было бесформенное, большое и бесприютное помещение, обезображенное какой-то выгородкой, с большим и мутным окном, выходящим во двор. (Подумалось: когда-то здесь была столовая или гостиная для большой семьи... В приведенном выше письме Елены Сергеевны: «И слышала из столовой, как она вошла в комнату мамы...» Столовая здесь была. Паркет. Дубовый стол. Массивный буфет с посудой...)

    Застигнутая врасплох женщина (это ужасно, так, без предупреждения, вторгаться в дом, да еще сонным, дождливым воскресным утром; но как, скажите, можно было предупредить? кого? по какому телефону?) смущенно предложила сесть. Рядом с голым, уродливым и явно ничьим столом стоял только один стул, такой же бесхозный, заляпанный мелом, и женщина смутилась еще больше. Какой-то периферией сознания я поняла, что она не может пригласить нас в комнаты! В этой коммунальной квартире у каждой семьи была одна комната; по крайней мере, у женщины, открывшей нам дверь; и в ее комнате, вероятно, находились другие члены семьи, и было не прибрано, потому что нас не ждали, и, может быть, кто-то спал... Она не могла пригласить нас даже в кухню, потому что это была не ее, это была коммунальная кухня, с чужими столами, накрытыми клеенкой, облупленной газовой плитой и нечистой раковиной...

    Мы стояли. И, явственно подавляя мучительную неловкость — оттого, что не может снять с нас мокрые куртки, и усадить за стол, и по-русски предложить чаю, и поискать семейные фотографии, — милая немолодая женщина с растерянной готовностью отвечала на наши вопросы, и все больше теплели воспоминаниями ее глаза, и все приветливее, все печальней, все ласковей говорила она о прошлом...

    Александра Александровна уже жила здесь, когда Илга поселилась в этой квартире. Это была маленькая старушка, совершенно седая. Всегда белые воротнички, белые рукавчики или блузочка белая... Очень вежливая. Нет, нет, очень милая, интеллигентная. Она привязалась к маленькому сыну Илги, и было смешно смотреть, когда они куда-нибудь отправлялись вдвоем, Александра Александровна в своем невидном коричневом пальтишке и мальчик шести-семи лет... Малыш часто сидел возле нее в ее комнатке, когда она вязала... Она была удивительной вязальщицей и вышивальщицей...

    Разделы сайта: