• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой (tolstoy-lit.ru)
  • Шенталинский В. А.: Мастер глазами ГПУ - За кулисами жизни Михаила Булгакова
    По намыленному столбу

    По намыленному столбу

    Всю жизнь Булгакова мучил один неосуществленный вариант судьбы. Еще во время Гражданской войны, скитаясь по Кавказу, он пробирается в черноморский порт Батум — его манит эмиграция. Тогда не получилось. Но постоянно сосущая ностальгия по большому миру вне границ его страны и периодически настигавшие на родине — один сильнее другого — удары, делавшие жизнь невыносимой, — все это возвращало мысли к тому же. Бежать!.. Не арестант же он?! Хоть на время вырваться из железных тисков!

    Первую попытку в Москве он сделал в 1928 году: просил власти о двухмесячной поездке за границу, обосновав ее литературными делами — изданием книг и постановкой пьес. Собирался изучать Париж — для «Бега», четвертое действие которого происходит там. Заявление подано 21 февраля, а уже на следующий день в ОГПУ поступило бдительное предостережение.

    «Непримиримейшим врагом Советской власти является автор «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры» М. А. Булгаков, бывший сменовеховец, — начинал издалека очередной Гепеухов. — Можно просто поражаться долготерпению и терпимости Советской власти, которая до сих пор не препятствует распространению книги Булгакова (изд. «Недра») «Роковые яйца». Эта книга представляет собой наглейший и возмутительнейший поклеп на Красную власть. Она ярко описывает, как под действием красного луча родились грызущие друг друга гады, которые пошли на Москву. Там же есть подлое место, злобный кивок в сторону покойного т. Ленина, что лежит мертвая жаба, у которой даже после смерти оставалось злобное выражение на лице.

    Как эта книга свободно гуляет — невозможно понять. Ее читают запоем. Булгаков пользуется любовью у молодежи, он популярен. Заработки его доходят до 30 000 р. в год. Одного налога он заплатил 4000 р.

    Потому заплатил, что собирается уезжать за границу.

    На днях его встретил Лернер 1. Очень обижается Булгаков на Советскую власть и очень недоволен нынешним положением. Совсем работать нельзя. Ничего нет определенного. Нужен обязательно или снова военный коммунизм, или полная свобода. Переворот, говорит Булгаков, должен сделать крестьянин, который наконец–то заговорил настоящим родным языком. В конце концов, коммунистов не так уж много (и среди них много «таких»), а крестьян, обиженных и возмущенных, десятки миллионов. Естественно, что при первой же войне коммунизм будет вымещен из России и т. д.

    Вот они, мыслишки и надежды, которые копошатся в голове автора «Роковых яиц», собравшегося сейчас прогуляться за границу. Выпустить такую «птичку» за рубеж было бы совсем неприятно».

    В постскриптуме доносчик приводит еще одну фразу Булгакова о политике властей:

    — С одной стороны, кричат — «сберегай!», а с другой, начнешь сберегать — тебя станут считать за буржуя. Где же логика?

    «Автора этого доклада тоже смущает этот вопрос, — признается агент, озабоченный, куда бы пристроить денежки, свои тридцать сребреников, полученных за тайную службу. — Хорошо бы, если бы кто–нибудь из компетентных лиц разъяснил бы этот вопрос в газетах»…

    Разумеется, Булгакова за границу не пустили.

    Следующую попытку он сделал через полтора года, в июле 1930‑го. К тому времени его положение резко ухудшилось: вокруг имени Булгакова кипели страсти, он стал запрещенным автором и был уверен, что как писатель уничтожен, а как человек — обречен.

    Теперь он направляет просьбу на самый верх, сразу в несколько адресов: председателю ВЦИК Калинину, начальнику Главискусства Свидерскому (памятуя о его поддержке «Бега»), Горькому и — самому Сталину. И просит уже не о короткой поездке, а о разрешении выехать «на тот срок, который будет найден нужным», вместе с женой, потому что у себя на родине не в силах больше существовать.

    В ответ — молчание.

    Осенью возобновляет попытки достучаться. Снова пишет: секретарю ЦИК Енукидзе, Горькому — копия письма тут же попадает в досье. Как и другого письма, из Франции, от брата Булгакова — Николая, ученого–бактериолога, успевшего эмигрировать. Тот словно дразнит Михаила, изображая в красках «благородное тело старого, классического Парижа» и «хаос новых кварталов», облепивших его, «как комки грязи», «Montparnasse — кварталы бедноты, гуляк, бездельников, повес и жуликов (но и пролетариев из всех слоев и концов Земли) и Montmartre — квартал служителей искусствам (всяким, Миша, разнообразнейшим), Quartier Latin — студенческий и т. д., и т. д.»…

    «Если выглянуть в окно с верхнего этажа дома, где я живу, — наслаждается Николай, — то во все стороны видно море (именно бесконечное море) домов — крыш, труб, куполов, среди которых опознаешь более или менее известные постройки, по которым и ориентируешься в главных направлениях. Итак, наряду с интересными, классически красивыми памятниками бывшего Парижа можно встретить дом и домишко любого стиля, размера, возможно–сти и окраски.

    Для наглядности постараюсь иллюстрировать снимками, если ты это хочешь, и это можно сделать…»

    — предлагают поставить и напечатать «Дни Турбиных» на английском языке…

    Все собирают на Лубянке, все идет в дело.

    А в Москве — аресты. Причем в ближайшем окружении Булгакова, ОГПУ отправляет в ссылку друзей из питающей его «пречистенской», интеллигент–ской среды — художников Сергея Топленинова и Бориса Шапошникова.

    Семен Гендин, дослужившийся к тому времени до старшего уполномоченного, в связи с письмом Булгакова к Сталину выполняет поручение государственной важности — составляет «Меморандум», обзорный документ о своем подопечном. Еще раз пережевывает все досье, выхватывает изюминки из протоколов, сводок, писем, агентурных записок и добавляет кое–что свежее. Получается портрет из серии «Разыскивается преступник», составленный из словесных описаний свидетелей:

    «…38 лет, сын профессора… Имеет звание врача. В годы Гражданской войны примыкал к белогвардейскому лагерю…

    «Собачье сердце» представляет наиболее яркий по своей контрреволюционности памфлет на Советскую власть и партию и в печати не было…

    В 1923 г…. вошел в антисоветскую нелегальную литературную группу «Зеленая лампа»… и состоял в этой группе до ее ликвидации в 1927 г.

    Некоторые из своих пьес Булгаков пересылает за границу для постановки в театрах. У него есть брат — белоэмигрант, с которым он поддерживает регулярную переписку…

    После снятия с постановки пьес Булгакова его материальное положение сильно обострилось, он считает, что в СССР ему делать нечего, и вопрос о поездке за границу приобретает для него весьма актуальное значение…»

    Булгаков тщетно ждет ответа на свои многочисленные послания — тщетно…

    И все же это только поверхность жизни, а на самой глубине, минуя опасности и невзгоды, — сокровенный писательский труд несмотря ни на что.

    Это новая пьеса — «Кабала святош», о Мольере. Герой избран не случайно: Булгаков находит соответствия своей судьбе и опору для себя в образе славного французского сатирика.

    11 февраля 1930 года он читал новое сочинение в Союзе драматургов. Агентурная сводка об этом мало кому известном в Москве событии, в общем, объективно, почти зеркально отражает реакцию коллег–литераторов и на пьесу, и на ее автора:

    «Обычно оживленные вторники в Драмсоюзе ни разу не проходили в столь напряженном и приподнятом настроении большого дня, обещающего интереснейшую дискуссию, как в отчетный вторник, центром которого была не только новая пьеса Булгакова, но и главным образом он сам — опальный автор, как бы возглавляющий (по праву давности) всю опальную плеяду Пильняка, Замятина, Клычкова и Ко.

    Собрались драматурги с женами и, видимо, кое–кто из посторонней публики, привлеченной лучами будущей запрещенной пьесы. В том, что она будет обязательно запрещена, почему–то никто не сомневался даже после прочтения пьесы, в цензурном смысле вполне невинной. Останавливаться на содержании пьесы не стоит. Это, в общем, довольно известная история «придворного» творчества Мольера, гибнущего в результате интриг клерикального окружения Людовика XIV. Формально (в литературном и драматургическом отношении) пьеса всеми ораторами признается блестящей, первоклассной и проч. Страстный характер принимает полемика вокруг идеологической стороны. Ясно, что по теме пьеса оторвана от современности, и незначительный антиклерикальный элемент ее не искупает ее никчемности в нашу эпоху грандиозных проб–лем социалистического строительства…»

    Спор расколол аудиторию на две партии. Первая (сексот называет ее «правыми») защищала пьесу как «мастерски сделанную картину наглядной разнузданности нравов и придворного раболепства одной из ярчайших эпох империализма», вторая («левые») заклеймила пьесу как вредную, аполитичную, как безделушку, в которой герои — и даже король! — получились симпатичными.

    Вслед за этим доносом летит еще один, от другого литератора, с которым Булгаков неосмотрительно поделился своими неудачами.

    — Полное безденежье, — сказал он сексоту, — проедаю часы, остается еще цепочка. Пытался снова писать фельетоны, дал в медицинскую газету — отклонили, требуют политического и «стопроцентного». А я уже не могу позволить себе «стопроцентное» — неприлично… Что же до моей пьесы о Мольере, то ее судьба темна и загадочна. Когда я читал ее во МХАТе, актеров не было — назначили читку, когда все заняты. Но зато художественно–политический совет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово «maitre» («учитель», обычное старофранцузское обращение), принял его за «метр» и упрекнул меня в незнании того, что во времена Мольера метрической системы не было… Я сам погубил пьесу! Кто–то счел ее антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), а я сказал, что пьеса не является антирелигиозной…

    Прошло всего полмесяца после того, как слова эти достигли ушей ОГПУ, — и предсказание Булгакова сбылось: пьеса его была к представлению запрещена.

    Булгаков мучительно обдумывает варианты спасения. Несовместимость с советской жизнью для него уже совершенно ясна. Как вырваться? Кому еще писать заявления? И приходит к выводу: разрешить его головоломку может только один человек. Взгляд скользит по уступам несокрушимой властной пирамиды, от самого подножия, куда он скинут, — к вершине, обстоятельства вновь и вновь толкают его на прямой диалог с «кремлевским горцем».

    — его любимый драматург. Странно любил, по–сталински, — любовью насильника, ломая через колено…

    Но до сих пор они следили друг за другом, вели диалог на расстоянии: писатель — устами своих героев, а Сталин — через своих идеологов и жандармов, и это исчерпывало их отношения, делало ненужными личные свидания.

    Пора открыть забрало, нарушить дистанцию!

    28 марта Булгаков пишет свое знаменитое письмо Правительству СССР, и по тону, и по смыслу обращенное именно к Сталину. Один экземпляр посылает через ОГПУ — чтобы дошло наверняка. Это не просто личное послание, а, по существу, документ большой общественной важности, манифест независимого художника, доведенного до отчаяния, до последней грани существования. Он, Булгаков, как сатирик в Советском Союзе немыслим, поскольку немыслима сама сатира, все его произведения запрещены, на работу никуда не берут, он лишен средств к жизни и обречен. А посему просит решить его судьбу: или дать какую–нибудь работу, или приказать «в срочном порядке покинуть пределы СССР».

    Теперь Булгаков готов к любому повороту событий. Прежде чем отправить письмо, он сжигает свой заветный труд — первый вариант романа о Мастере и Христе, видимо опасаясь репрессий и повторного обыска.

    снисходительное внимание. Требовалось успокоить публику.

    Уже на другой день после похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок: «С вами будет говорить товарищ Сталин…»

    Пересказывать разговор подробно нет смысла, он широко известен. Тысячу раз повторяя его потом в своей памяти, Булгаков будет сокрушаться, что сплоховал, растерялся, застигнутый врасплох голосом с вершины власти.

    — Что, может быть, вам действительно нужно ехать за границу, мы вам очень надоели? — спросил Сталин.

    И Булгаков вместо того, чтобы подтвердить свою просьбу, вдруг сказал:

    — Я очень много думал над этим, и я понял, что русский писатель вне родины существовать не может…

    — Я тоже так думаю, — удовлетворенно подытожил Сталин. — Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами…

    — Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.

    — Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.

    Выбор был сделан. Вождь продемонстрировал внимание к литературе и трогательную заботу о писательской судьбе. Булгаков получил вместо заграницы работу на родине — должность режиссера–ассистента в Художественном театре.

    — все напрасно, шанс был единственный и больше не повторится. И как знать, может быть, зря он сокрушался: подсознание неожиданно для него самого подсказало ему как раз правильное, спасительное решение — еще неизвестно, что сделал бы с ним Сталин, ответь он по–иному. Ведь жизнь Булгакова, как и миллионов других подданных советской державы, была всецело в руках его собеседника. И порхать булгаковской душе было предписано только в пределах этой державы.

    О необычном разговоре вскоре узнали на Лубянке — писатель не делал из него секрета. По Москве сразу пошли толки, поползли слухи, событие обсуждалось на все лады, много лет, постепенно превращаясь в легенду. И все версии оседали в лубянском досье.

    Так, в одной агентурной записке говорилось:

    «…Булгаков по натуре замкнут… Ни с кем из советских писателей он не дружит… Характер у него настойчивый и прямой… Приводят интересный случай с его карьерой. Когда запретили «Дни Турбиных», не стали печатать его трудов, он написал письмо в ЦК товарищу Сталину, примерно такого содержания:

    «Дорогой Иосиф Виссарионович!..

    — их не ставят. Разрешите мне выехать из СССР, и я даю слово, что никогда против СССР — моей родины — не выступлю, иначе Вы всегда сумеете меня моим письмом разоблачить как проходимца–подлеца!»

    Через несколько дней он был вызван в Кремль и имел беседу со Сталиным, после чего он получил работу в Первый МХАТ литератором–режиссером…»

    Элементы мифа налицо: никакого слова Сталину Булгаков не давал и встречи в Кремле не было, просто каждый информатор проигрывал эту сцену по–своему, в меру своего разума и испорченности.

    У Булгакова, так же как и у Маяковского, был револьвер. И он, по воспоминаниям жены писателя Елены Сергеевны, после разговора со Сталиным бросил эту опасную вещицу в пруд у Новодевичьего монастыря — от греха подальше. Решил, в отличие от Маяковского, жить.

    Ажиотаж вокруг случившегося долго не утихал. Летом, когда писатель уехал в Крым и засел за работу — инсценировку «Мертвых душ» Гоголя, — вдруг пришел вызов в ЦК партии, весьма подозрительного вида. И хорошо, что Булгаков ему не поверил. Это был «дружеский розыгрыш» Юрия Олеши. Трагедия одного писателя стала для другого лишь поводом к неуместной хохме.

    ему человека — филолога Павла Попова. Да и положение его самого после разговора со Сталиным мало изменилось. Разве что определили на службу, дали прожиточный минимум. Как был, так и остался опальным автором, и сцена, и печать были для него закрыты.

    Он еще не закончил свои «Мертвые души», а враги уже вели подкоп под пьесу, готовили исподволь ее провал. Едва в печати мелькнуло известие о том, что Художественный театр собирается ставить «Мертвые души», как Секретно–политический отдел ОГПУ получил соответствующий предостерегающий сигнал и направил его высшему начальству:

    «…Булгаков известен как автор ярко выраженных антисоветских пьес, которые под давлением советской общественности были сняты с репертуара московских театров. Через некоторое время после этого советское правительство дало возможность Булгакову существовать, назначив его в Художественный театр в качестве помощника режиссера. Это назначение говорило за то, что советское правительство проявляет максимум внимания к своим идеологическим противникам, если они имеют культурный вес и выражают желание честно работать.

    Но давать руководящую роль в постановке, особенно такой вещи, как «Мертвые души», Булгакову весьма неосмотрительно. Здесь надо иметь в виду то обстоятельство, что существует целый ряд писателей (Пильняк, Большаков, Буданцев и др.), которые и в разговорах, и в своих произведениях стараются обосновать положение, что наша эпоха является чуть ли не кривым зеркалом Николаевской эпохи 1825 — 1855 годов. Развивая и углубляя свою абсурдную мысль, они тем не менее имеют сторонников среди части индивидуалистически настроенной советской интеллигенции.

    Булгаков несомненно принадлежит к этой категории людей, и поэтому можно без всякого риска ошибиться сделать предсказание, что все силы своего таланта он направит к тому, чтобы в «Мертвых душах» под тем или иным соусом протащить все то, что когда–то протаскивал в своих собственных пьесах. Ни для кого не является секретом, что любую из классических пьес можно, даже не исправляя текста, преподнести публике в различном виде и в различном освещении.

    «Мертвых душ», если он останется в числе руководителей постановки, сделает спектакль внешне, может быть, очень интересный, но по духу, по существу враждебный советскому обществу.

    Об этих соображениях я считаю нужным сообщить Вам для того, чтобы Вы могли заранее принять необходимые предупредительные меры».

    «Меры» были приняты: «Мертвые души» не увидели сцены ни в этом, ни в следующем, ни в послеследующем сезоне…

    Свое состояние в канун нового, 1931 года Булгаков выразил в стихотворном наброске, недвусмысленно названном «Funeraille» («Похороны»):

    В тот же миг подпольные крысы
    Я уткнусь головой белобрысою
    В недописанный лист…

    «Подпольные крысы» — не просто поэтический оборот, а те вполне реальные гепеуховы и их вожаки с Лубянки, которые стерегли и травили его всю жизнь и от «свиста» которых могла избавить одна только смерть.

    Что он постоянно живет под их жадным, зловещим надзором, для Булгакова давно не секрет. Как и то, что его переписку читает кто–то еще, кроме адресатов. Создается впечатление, что он начинает намеренно вносить в свои письма кое–какие ловкие обороты (например, брату за границу), рассчитанные именно на такой посторонний взгляд, чтобы повлиять на события в свою пользу. А порой с неистребимой фантазией комедиографа даже дурачит своих соглядатаев, сочиняет целые истории, устраивает настоящие мистификации в жанре черного юмора.

    «источника», со слов литератора Лернера, начальнику СПО ОГПУ Агранову:

    «Лернер рассказывал Вашему источнику, что Булгакову определенно зажимают глотку. И он уже сам знает, — что бы он ни написал, его не напечатают.

    Тогда Булгаков пошел на хитрость.

    Он представил новую пьесу «Блин», будто бы написанную каким–то рабочим. Все шло как по маслу, и пьеса прошла уже все инстанции и мытарства.

    Но… Булгаков в самый критический момент проговорился об этом, поднялась буча, и пьеса была провалена…»

    –ских рассказов, не известная ни одному его биографу и явно пародирующая его истинную ситуацию? Похоже, без участия самого Михаила Афанасьевича тут не обошлось. Слегка пофантазировал, пошутил где–нибудь в писательской компании, а там пойдет само, можете не сомневаться, донесут куда следует. Кушайте мой «Блин» на здоровье! Вы не пускаете мои пьесы на сцену, ну что ж, я буду ставить их в жизни, с вашим участием!

    В мае 1931 года Булгаков делает еще одну попытку докричаться до Сталина — направляет ему просьбу о заграничном отпуске. В черновом варианте начинает с того, что просит вождя быть первым своим читателем (вспоминается николаевская эпоха, когда сам царь стал цензором новых произведений Пушкина), но отбрасывает этот пассаж — слишком опасная аналогия. И пишет заново. Он откровенно называет себя одиноким волком на широком поле советской словесности, волком, который ныне вконец затравлен. Ему, Булгакову, «привита психология заключенного». Вывод: «Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом». «Неужели я до конца моей жизни не увижу других стран?» Он напоминает Сталину его же собственную фразу, сказанную по телефону: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу?..»

    Другими словами, одинокий, затравленный волк просится погулять в лес, чтобы отдышаться, прийти в себя — до осени…

    И в конце свое, ставшее уже идеей фикс, желание — встретиться, лично поговорить, как тогда предлагал Сталин: «Писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам…»

    В ответ — гробовое молчание. И чем дольше оно длится, тем все сильнее Булгаковым овладевает беспокойство, переходящее в отчаянье. Теперь он уже действительно серьезно болен — нервное переутомление, неврастения, с припадками бессилия, страха и тоски, вплоть до того, что он уже не может выйти на улицу.

    И тут еще внезапная новость — Евгений Замятин получил разрешение уехать за границу. Тоже после письма Сталину. Чем взял? Тем, что Горький ему помогал? Или написал лучше?

    Так, в бессильном метании, в угасании надежд, прошел этот год.

    А в начале следующего, 1932‑го вдруг забрезжил свет. Случилось это после того, как Сталин в очередной раз осчастливил Художественный театр своим посещением. Посмотрев спектакль и расслабившись, спросил между прочим:

    — А что это «Дней Турбиных» у вас не видно?

    Сводка Секретного отдела ОГПУ № 181.

    «21 января 1932 года во Всероскомдрам 2 зашел Булгаков. На вопрос о разрешении постановки его пьесы сказал: «Я потрясен. Сейчас буду работать так, как и раньше. В настоящее время я утром работаю над «Мольером», днем над «Мертвыми душами», а вечерами над переделкой «Дней Турбиных». Играть в пьесе буду я сам, так как со мной могут выкинуть какой–нибудь новый фортель и я хочу иметь твердую профессию».

    «Актера» — добавляет для ясности «источник».

    — тоже правда, хотя собирался играть не в «Днях Турбиных», а в «Пиквикском клубе», по Диккенсу, — роль судьи. И вскоре сыграл — совершенно блестяще!

    Он отдался на волю судьбы, вернее, вошел в русло большой работы. Кроме прозаической книги о Мольере и доработки «Мертвых душ» (получено разрешение и на эту постановку) заканчивал новую пьесу — «Адам и Ева» и там выдернул наконец из себя язвящее жало социального вожделения заключительным пассажем, обращенным к одному из героев: «Ты никогда не поймешь тех, кто организует человечество… Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!»

    Пусть этот персонаж вместо него отправляется к генсеку. С автора хватит! Место автора — за кулисами. Автору некогда, он захвачен романом о Мастере и Христе, погубленном было собственными руками, воскрешает его из пепла, пишет заново.

    Между тем неистощимая на выдумки жизнь затевает с ним еще один сюжет: посылает навстречу ему нового персонажа, имя которого рифмуется с ОГПУ — Бенабу, господина Сиднея Бенабу. Дело пахнет шпионажем…

    В Секретно–политический отдел ОГПУ летит служебная записка из Особого отдела:

    «Секретно

    В Москве проживает прибывший по делам Главконцескома 3 британский подданный Бенабу Сидней, являющийся, по нашим данным, агентом «Интеллидженс сервис».

    В последних числах марта с. г. Бенабу устроил у себя вечер в честь приглашенного им драматурга Булгакова. О проведенном в присутствии Булгакова вечере Бенабу старается никому не говорить, предупреждая об этом и своих знакомых.

    Просьба сообщить, имеются ли у вас какие–либо компрометирующие сведения о Булгакове, его связях и окружении, а также не является ли он вашим секретным сотрудником».

    — должно быть, не упустил бы случая развить сюжет, потешиться. Одни подписи под документом чего стоят — Правдин и Чертов!

    Увы, на этом архивный сюжет обрывается, остается неизвестным, что ответствовал в Особый отдел — отдел Секретно–политический.

    Зато жизнь дарит Булгакову еще одну встречу с иностранцем. И не с кем иным, как с самим Эдуаром Эррио, экс–премьером Франции, симпатизирующим СССР. Об этом со слов мужа рассказала Елена Сергеевна Булгакова в своем дневнике.

    Художественный театр. Дают «Дни Турбиных». В первом ряду партера — высокие гости во главе с Эррио. Он в восторге от спектакля. В антракте зовут автора. Поздравления. И вдруг неожиданный вопрос:

    — Были ли вы когда–нибудь за границей?

    — Никогда.

    — Но почему?

    — Нужно приглашение, а также разрешение советского правительства.

    — Так я вас приглашаю!..

    Звонки прерывают разговор. Спектакль продолжается.

    «Ночью М. А. сжег часть своего романа», — записывает Елена Сергеевна. Сейчас Булгакова если бы куда и послали, то совсем не в ту сторону, в какую поманил его Эррио.

    Знакомый партиец спросил его однажды:

    — А вы не жалеете, что в вашем разговоре со Сталиным вы не сказали, что хотите уехать?

    — Это я вас могу спросить, жалеть мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым — на родине или на чужбине?

    Другой коммунист, дальний родственник Михаила Афанасьевича, сказал на ту же тему иначе:

    — Послать бы на Днепрострой, да не кормить, тогда бы он переродился…

    — Есть еще способ — кормить селедками и не давать пить, — прокомментировал Булгаков.

    В марте 1934 года Сталин вновь осчастливил своим визитом МХАТ. И опять спрашивает, между прочим, о Булгакове: как он, работает ли в театре? Это возрождает новые надежды — Булгаков делает еще одну попытку прорваться в большой мир, подает прошение о двухмесячной заграничной поездке вместе с женой. Просит поддержки у Горького. На этот раз можно было, казалось, рассчитывать на успех. Уже заполнили анкеты, получили заверения чиновников: дело ваше решено, есть распоряжение, скоро получите паспорта. Уже сыпятся поздравления. Итак, Париж! Бонжур, господин Мольер!..

    — Значит, я не арестант, — ликует Булгаков, — значит, увижу свет!

    Потом — отсрочка за отсрочкой. Но вот курьер от Художественного театра покатил за паспортами, привозит целую груду — всем артистам, кто подавал заявления, всем… Булгакову — отказать…

    И вновь — черная полоса: нервный срыв, боязнь пространства, одиночества, смерти.

    Оскорбление, обида были так велики, что не выдержал, еще раз написал Сталину, рассказав все, что случилось, прося о заступничестве.

    Ответа он, конечно, не дождался. И все же спустя год снова подал заявление на заграничную поездку — чтобы получить отказ. Надеяться больше было не на что.

    И как обычно у Булгакова, боль и беда жизни через творчество вытесняются на страницы рукописи. В тетради романа появляются черновые записи главы «Ночь». Мастер и Сатана — Воланд летят на черных конях над землей. Внизу сверкает огнями неведомый город. «Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенным. Я слеп и нищ», — говорит Мастер.

    «Последний путь», Воланд навсегда определяет судьбу Мастера:

    “ — Ты награжден… Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил… Я получил распоряжение. Преблагоприятное. Так вот, мне было велено… велено унести вас…»

    На этом фраза обрывается.

    «Уносят» в могилу… Или на небеса.

    «Булгаков болен каким–то нервным расстройством, — доносит на Лубянку 23 мая 1935 года секретный агент. — Он говорит, что не может даже ходить один по улицам и его провожают даже в театр, днем. Работает много, кончил «Мертвые души» для кино, «Ревизора» для кино и сейчас заканчивает пьесу для Театра сатиры. Подписал договор с театром Вахтангова.

    «Меня страшно обидел отказ в прошлом году в визе за границу. Меня определенно травят до сих пор. Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не оптимистическая — меня обвинят в том, что я держусь какой–то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая — меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел начать с заграничной книги — она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу. Меня не пустили. В этом я вижу недоверие ко мне, как к мелкому мошеннику.

    У меня новая семья, которую я люблю. Я ехал с женой, а дети оставались здесь. Неужели бы я остался или позволил себе какое–нибудь бестактное выступление, чтобы испортить себе здесь жизнь окончательно. Я даже не верю, что это ГПУ меня не пустило. Это просто сводят со мной литературные счеты и стараются мне мелко пакостить».

    Второй мотив:

    «Работать в Художественном театре сейчас невозможно. Меня угнетает атмосфера, которую напустили эти два старика — Станиславский и Данченко. Они уже юродствуют от старости и презирают все, чему не двести лет. Если бы я работал в молодом театре, меня бы подтаскивали, вынимали из скорлупы, заставили бы состязаться с молодежью, а здесь все затхло, почетно и далеко от жизни. Если бы я поборол мысль, что меня преследуют, я ушел бы в другой театр, где, наверное бы, помолодел»”.

    –нибудь пойти развлечься. Сели наудачу в автобус, а он возьми и остановись у ресторана «Националь» — вот туда и забрели. Вдруг навстречу — здрасьте! — шофер, который возит одного знакомого американца. Подозрительно любезен, желает приятного аппетита, предлагает после отвезти домой.

    Дальше — больше.

    В ресторане дикая скука, но еда вкусная. Тут входит какой–то дурно одетый молодой человек, вальяжно, как к себе домой. Заказал бутылку пива, но не пьет, уставился, не спускает с нашей парочки глаз.

    — По мою душу, — сказал Михаил Афанасьевич.

    Расплатились, вышли. Оглянулись: молодой человек, свесившись с лестницы, следит за ними в упор. Они — на улицу, а он, раздетый, — мимо, шепнув что–то на ухо швейцару. Должно быть, хотел зафиксировать, не уедут ли на какой–нибудь иностранной машине…

    –воляй!

    В феврале 1936 года во МХАТе наконец–то была поставлена пьеса о Мольере, с громадным успехом. Но радость была короткой. Началась привычная газетная атака. Налетели по–кавалерийски, с неодобрительными отзывами братья писатели — Олеша, Всеволод Иванов, Афиногенов. Не прошло и месяца после премьеры, как разгром довершила «Правда» статьей «Внешний блеск и фальшивое содержание». Статья без подписи, редакционная, стало быть, выпущенная по указке Сталина. Автор «пытается… протащить реакционный взгляд на творчество художника как «чистое искусство»”…

    — Конец «Мольеру»! — сказал Михаил Афанасьевич.

    В тот же день спектакль сняли с репертуара. Нахлынули друзья, все в один голос:

    — Пишите письмо самому! Оправдайтесь! Покайтесь!

    «После статьи в «Правде» и последовавшего за ней снятия с репертуара пьесы Булгакова, — изводил бумагу доносчик, — особенно усилились как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам М. Булгаков находится в очень подавленном состоянии, у него вновь усилилась его боязнь ходить по улице одному, хотя внешне он старается ее скрыть. Кроме огорчения оттого, что его пьеса, которая репетировалась 4,5 года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя (снята и другая его пьеса — «Иван Васильевич», которая должна была пойти на этих днях в Театре сатиры), он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности уже принятую Театром Вахтангова — «Александр Пушкин», и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие. В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает: «Неужели это действительно плохая пьеса?» — и обсуждает отзывы о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: «А разве в «Мольере» есть политический смысл?» — и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой–то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но это он сделать боится, видимо считая, что это «уронит» его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с «кающимися и подхалимствующими». Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в «Багровом острове», «Мольере» и «Александре Пушкине») — противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти, темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни».

    Этого Гепеухова, пожалуй, можно вычислить, назвать настоящим именем. Донос датирован 14 марта. А накануне, 13‑го вечером, к Булгаковым заявился гость — Эммануил Жуховицкий и, как всегда, испортил настроение своими неприятными расспросами.

    Этот назойливый, хлопотливый человек уже несколько лет крутился возле Булгакова и появлялся обычно вместе с иностранцами, в странной роли то ли ненадежного литературного агента, то ли переводчика, то ли просто советчика.

    Булгаков не любил его, сразу начинал нервничать.

    — Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! — вразумлял Жуховицкий. — Вам бы надо с бригадой на какой–нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно писать не могут, зато они ваши чемоданы бы носили…

    — Я не то что на Беломорский канал — в Малаховку не поеду, так я устал, — отмахивался Булгаков.

    — Вы несовременный человек, Михаил Афанасьевич!

    Жуховицкий исчезал, а потом неожиданно звонил с кинжальным вопросом:

    — Что вам пишут из Парижа?

    явно упивался второй своей ролью, причастностью к скрытым рычагам жизни, не просто стучал — идеологически обрабатывал:

    — Вы должны высказаться, должны показать свое отношение к современности…

    О тайной миссии Жуховицкого Булгаковы не только подозревали — были в ней уверены, числили его в своем «домашнем ГПУ». В конце концов не выдержали, отлучили его от дома, но он снова влез. Почему–то пришел поздним вечером, ближе к полуночи, злой и расстроенный («Ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении», — записала в дневнике проницательная Елена Сергеевна). И начал с угрозы, явно внушенной ему: Булгаков должен написать агитационную пьесу, иначе его «Дни Турбиных» снимут.

    — Ну, я люстру продам, — усмехнулся Михаил Афанасьевич.

    «Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация», — комментирует Елена Сергеевна. Чтобы как–то от него отделаться, Булгаков ушел в свой кабинет, взял бинокль и начал разглядывать луну.

    «Не все ли равно. Не этот, так другой».

    Работать во МХАТе, родном когда–то для Булгакова театре, где он теперь стал белой вороной, было для него уже невыносимо, и он принял другое приглашение — поступил в Большой театр, на должность либреттиста.

    Круг близких для него к тому времени еще больше сузился — до тех, кто помещался в свете семейного абажура. Еще весной чекисты арестовали Николая Лямина, филолога, знатока европейской литературы, в квартире которого Булгаков читал все свои новые сочинения и которого называл лучшим своим другом. «Уничтожь Макины письма», — шепнул Лямин жене, прощаясь. А летом в стране началось — с процесса над Каменевым и Зиновьевым — то, что получило потом название Большого террора, — массовая вакханалия арестов, кровавая мясорубка, повальная жатва смерти.

    И дом давно уже не был безопасной крепостью. 7 ноября, в день Октябрьского праздника, к Булгаковым пришли какие–то гости. Шел обычный разговор, но содержание его тут же легло на стол оперуполномоченного ОГПУ Шиварова в виде агентурного донесения:

    “ — Я сейчас чиновник, которому дали ежемесячное жалованье, — говорил в этот день Булгаков, — пока еще не гонят с места, и надо этим довольствоваться. Пишу либретто для двух опер — историческое и из времени гражданской войны. Если опера выйдет хорошая — ее запретят негласно, если вый- дет плохая — ее запретят открыто. Мне все говорят о моих ошибках и никто не говорит о главной из них: еще с 29 — 30‑го года мне надо было бросить писать вообще. Я похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху, и снизу, и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой–то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц.

    «Мольером» одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругню. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили–кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творче–скую пустоту.

    Для меня нет никаких событий, которые бы меня сейчас интересовали и волновали. Ну, был процесс — троцкисты, ну, еще будет — ведь я же не полноправный гражданин, чтобы иметь свое суждение. Я поднадзорный, у которого нет только конвойных. Что бы ни происходило в стране, результатом всего этого будет продолжение моей травли. Об испанских событиях читал всего три–четыре раза. Мадрид возьмут, и будет резня. И опять–таки если бы я вдохновился этой темой и вздумал бы написать о ней — мне все равно бы этого не дали.

    Об Испании может писать только Афиногенов 4, любую халтуру которого будут прославлять и находить в ней идеологические высоты, а если бы я написал об Испании, то кругом закричали бы: ага, Булгаков радуется, что фашисты победили!

    Если бы мне кто–нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем–нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен. А может быть, я дурак и мне это уже сказали и я только не понял…»

    — слежка за писателем шла до конца его жизни, — но их или уничтожили, или еще не нашли. Но и этого достаточно для нашего рассказа.

    Булгакову оставалось жить три года, четыре месяца и три дня. Впереди его ждал фанатичный одинокий труд, тяжкая болезнь, всеискупляющая любовь жены, редкие удачи и всплески радости, новые столкновения с сильными мира сего, удары и неизбежные компромиссы.

    Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой–то рукописи:

    — Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:

    — Я его в каждую пьесу буду вставлять!..

    — Вы не знаете, в чем ваше преступление?! В пропаганде антисоветского, контрреволюционного, подосланного белоэмигрантской сволочью так называе- мого писателя Булгакова, которого вовремя прибрала смерть!..

    Кажется, весь мир ополчился против художника, чтобы остановить его перо. Все голоса, зазвучавшие из лубянского досье, клеймили и осуждали.

    Но был там один голос, который выбивался из хора, единственный голос «за», который в конечном счете перевесил все, голос, который не только восхищался и оправдывал, но и утверждал правоту писателя — перед лицом будущего.

    Раздел сайта: