• Приглашаем посетить наш сайт
    Паустовский (paustovskiy-lit.ru)
  • Чудакова М.: Жизнеописание Михаила Булгакова
    Глава четвертая. Годы кризиса (1929—1931).
    Пункт 3

    3

    Через десять дней, в письме, ставшем весьма важной акцией, Булгаков вспомнит напечатанную за полгода перед тем статью критика Пикеля, который «высказал либеральную мысль: «Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов» и «обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях».

    Однако, — пишет далее Булгаков, — жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р. Пикеля ни на чем не основан.

    18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») к представлению не разрешена. (Последние четыре слова напечатаны в письме крупными буквами. — М. Ч.).

    Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса.

    Р. Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые пьесы, но и настоящие, и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».

    Все мои вещи безнадежны.»

    ... В эти дни Раскольников пишет Горькому уже из Ревеля: «Шлю Вам сердечный привет из Эстонии, где я нахожусь всего только две недели. Я очень доволен, что ушел из Главискусства, п. ч. сказать по правде, эта административная работа меня не удовлетворяла. Искусством очень приятно наслаждаться, но им неприятно руководить. Меня гораздо больше влечет к себе политическая работа в области международной политики и творчество, литература...» (22 марта 1930 года).

    Кадровые перемещения в переломное время — 1929— 1930 гг. — были частью крупной политической игры, но никак не ослабляли давления на литературу, напротив — оно неуклонно увеличивалось; нет ничего наивнее, как связывать это давление со злой волей того или иного критика или партбюрократа.

    Вернемся к письму Булгакова.

    Что это было за письмо?

    Много лет спустя, в январе 1956 г. Е. С. Булгакова рассказывала историю письма своему старшему сыну, майору Е. Е. Шиловскому, а после его ухода записала то, что рассказывала, в свой дневник. «Когда я с ним познакомилась (28 февраля 1929 г.) — у них было трудное материальное положение. Не говорю уже об ужасном душевном состоянии М. А. — все было запрещено... на работу не брали не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе отказали, когда он об этом поставил вопрос. Словом, выход один — кончать жизнь.

    Тогда он написал письмо Правительству. Сколько помню, разносили мы их (а печатала ему эти письма (т. е. ряд экземпляров одного письма. — М. Ч.) я, несмотря на жестокое противодействие Шиловского) по семи адресам. Кажется, адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (Нарком тогда просвещения) и Ф. Кон (с Ф. Я. Коном, членом ЦИК, Булгаков был знаком лично, не раз обращался к нему с просьбами; как раз незадолго до описываемых дней Ф. Кон прислал ему письмо от 15 марта со своей деловой просьбой. — М. Ч.). Письмо в окончательной форме было написано 28/Ш, а разносили мы его 31 и 1 апреля...

    — (первый, кажется, завлит ТРАМа, а второй — директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете. Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ. А 18-го апреля часов в 6—7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Большом Ржевском и рассказал следующее».

    Прервем на этом месте воспоминания Е. С. Булгаковой и расскажем кратко о содержании письма. Оно было обширным и разбито было на 11 разделов. Начиналось оно так:

    «Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом» и далее шел 1-й раздел: «После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет. Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а, кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.

    Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.

    Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заранее, что такая пьеса у меня не выйдет.

    ».

    Далее следовали примеры из отзывов критики, образцы которых уже приводились нами ранее. «Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель гораздо серьезнее. Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать». Письмо было обстоятельным, энергичным и откровенным в очень большой мере. Цитируя тех, кто писал, что «Багровый остров» — «призыв к свободе печати», Булгаков писал: «Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она не существовала, мой писательский долг, так же, как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода». При оценке меры открытости этого письма нужно иметь в виду, что Булгаков мог предполагать, что после знакомства разных лиц с его записями о текущей современности 1921—1926 годов ему, в сущности, нечего и незачем скрывать.

    Ничуть не менее, однако, надо иметь в виду и другое — если бы к моменту писания письма Булгакову было что сказать нового, то ему представлялся для этого прекрасный случай («За эти годы я понял» и т. д.) И цена слов — «... глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции» — не уменьшается, а возрастает именно в виду той особой ситуации, в которой писалось письмо. Слова эти недвусмысленно показывают, что за десять с лишним лет, протекших с первого печатного выступления Булгакова, его взгляд на перевернувшие жизнь страны события принципиальных изменений не претерпел — что резко отличило его от многих соотечественников.

    «Мой литературный портрет закончен и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном: за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно». А в разделе 8 просил адресата «принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор, и что всю мою продукцию я отдал советской сцене», а также то, «что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо». Обращаясь к «гуманности советской власти», автор просил: «меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу». И следующий, 11-й раздел, гласил: «Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера». Автор письма пояснял: «Я именно и точно и подчеркнуто прошу о категорическом приказе о командировании, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложение работы с моей стороны встретило испуг, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.

    сегодняшнего дня.

    Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко.

    Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.

    Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент — нищета, улица и гибель». Далее стояло, как всегда в эпистолярии Булгакова, указание города, где писался текст, и дата.

    За последние пятнадцать лет письмо многократно цитировалось и в предисловиях к изданиям Булгакова, а в 1987 году было наконец опубликовано полностью. Сегодня, когда мы знаем продолжение истории (к изложению которого и перейдем дальше), нельзя не заметить некоторую неясность в построении письма — несомненно, интенсивно обдумывавшегося на протяжении, по-видимому, десяти дней (с 18 марта) и, казалось бы, тщательно выстроенного. А именно — в письме как бы не присутствует, проваливается между двумя энергично намеченными автором выходами (изгнание — и работа режиссером) третий выход, о котором, скорей всего, тоже думал автор на протяжении всей работы над текстом, — возможность литературной работы здесь, в отечестве.

    Остается предполагать, что автору письма казалось, что этот выход сам собой явствовал из его рассказа о всех перипетиях своей театральной судьбы. Возможно, сама литературная увлеченность этим рассказом помешала ему ясно сформулировать свои надежды, требования, просьбы. Эта некоторая слабость построения текста была, нам кажется, замечена одним из адресатов письма — тем, кто прямо участвовал в тех самых резких оценках пьес Булгакова, примеры которых он приводил в своем письме, мало того — оценкам которого и был далеко не в последнюю очередь обязан драматург плачевной участью «Бега» и «Багрового острова».

    разговора: «Он лег после обеда, как всегда, спать, но тут же раздался телефонный звонок и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают. М. А. не поверил, решил, что это розыгрыш (тогда это проделывалось) и, взъерошенный, раздраженный, взялся за трубку и услышал:

    — Михаил Афанасьевич Булгаков?

    — Да, да.

    — Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.

    — Что? Сталин? Сталин?

    ». После слов взаимного приветствия и обещания, что Булгаков будет по письму «благоприятный ответ иметь», был задан известный уже нашему читателю по печати (как и весь последующий разговор) вопрос: «А может быть, правда — Вы проситесь за границу? Что — мы Вам очень надоели?»

    (М. А. сказал, что настолько не ожидал подобного вопроса (да он и звонка вообще не ожидал) — что растерялся и не сразу ответил).

    — Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.

    — Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

    — Да, я хотел бы. Но я говорил об этом и мне отказали.

    — А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами.

    — Да, да! И. В., мне очень нужно с вами поговорить.

    — Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.

    Но встречи не было. И всю жизнь М. А. задавал мне один и тот же вопрос: почему он раздумал? И всегда я отвечала одно и то же; а о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал после твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах...»

    Этот биографический мотив ожидания второго, «настоящего» разговора претворится в творчестве Булгакова всех последующих лет.

    — в сущности, продолжающегося, как мы предполагаем, до самой смерти писателя — ретроспективного осмысления деталей разговора, собственного поведения, связи его с результатами разговора и т. п. Во-первых, звонок застал Булгакова врасплох, никак не подготовленным к подобному разговору (по-видимому, он ожидал предварительного вызова, письменного ответа и т. п.). Ситуация растерянности во время телефонной беседы, впрочем, скорей всего предусматривалась инициатором этих немногих известных диалогов (так, во второй половине 30-х годов одна писательница лишилась в этот момент дара речи и не могла говорить в течение нескольких дней) — отсюда и повторяемость последующей неудовлетворенности его собеседников своим поведением во время телефонного разговора и напряженного желания аудиенции. У Булгакова ситуация растерянности усугубилась не только тем, что его подняли с постели, но и тем, что, по свидетельству М. Г. Нестеренко — с его собственных слов, — как раз перед этим его несколько раз разыгрывали по телефону: только что прошло 14 апреля — 1 апреля по старому стилю (по многим свидетельствам, считали розыгрышем даже известие о гибели Маяковского в этот день) и Юрий Олеша будто бы звонил Булгакову и объявлял: «Говорит Сталин — и вот герой розыгрышей звонил теперь действительно. По устному свидетельству М. Д. Вольпина, Булгаков рассказывал ему, что сначала он бросил трубку, энергично выразившись по адресу звонившего, и тут же звонок раздался снова и ему сказали: «Не вешайте трубку» и повторили: «С Вами будет говорить Сталин». И тут же раздался голос абонента, и почти сразу последовал вопрос: «Что — мы Вам очень надоели?» Можно вообразить себе состояние, в котором Булгаков подбирал слова для ответа на вопрос, весьма жестко, несмотря на шутливый оттенок, сформулированный. (Заметим, что сохранился и другой вариант этой фразы — в письме 1931, о котором речь пойдет позже, Булгаков цитирует своего собеседника так: «Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?») . Следующий вопрос был: «Вы где хотите работать?». Булгаков сразу был поставлен, как видим, в такие условия, что только отвечал и только на те вопросы, которые ставил ему инициатор беседы. Другие, гораздо более важные темы в беседе не возникли. Но оценить это Булгаков сумел только много позже. В этот и последующие дни он находился в приподнятом, даже восторженном, по свидетельствам очевидцев, состоянии — наконец-то на череду его заявлений и писем, посылаемых с лета прошлого года, ответили! И к тому же лично, и с ободряющим обещанием будущей встречи. «Мистический писатель», как назвал он сам себя в письме от 28 марта 1928 г., мог думать, что, рисуя картины встречи драматурга и его предполагаемого покровителя в своей последней пьесе, он породил желанную ситуацию в собственной жизни. Возможно, знак связи, которую устанавливал он между пьесой и звонком, можно увидеть в надписи на машинописном экземпляре пьесы «Мольер», подаренном возлюбленной: «В знак дружбы милой Елене Сергеевне! Был королевский спектакль...» Акт I. 1930 г. 14 мая. М. Булгаков» (в конце 1-го действия «Мольера», когда король благосклонно отнесся к спектаклю, Лагранж, летописец театра записывает: «Семнадцатое февраля. Был королевский спектакль. В знак чести рисую лилию»).

    Возможно, что далеко не сразу этот звонок был поставлен им в связь менее мистическую — в связь с только что, 17 апреля, происходившими многолюднейшими похоронами Маяковского: Сталин убедился — художник может

    «На следующий день после разговора, — продолжим мемуарную запись Е. С. Булгаковой, — M. A пошел в МХАТ и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подаст заявление...

    — Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом... (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М. А. написал заявление).

    И его зачислили ассистентом-режиссером в МХАТ».

    17 мая 1930 г., в той же большой «Записной книге», в которой полгода назад появились первые выписки для «Кабалы святош», Булгаков начинает новую работу — инсценировку «Мертвых душ» Гоголя... Два года спустя, вспоминая это время, Булгаков в письме к своему другу П. С. Попову уверял, не без пафоса самоиронии: «Мертвые души» Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение». И вопрошая: «А как же я-то взялся за это?» — разъяснял с обычной для его писем к Попову заостренностью: «Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло. (Напомним, что это — ретроспективная оценка: летом же 1930 г., мы полагаем, Булгаков был полон радостных надежд) . Как только меня назначили в МХАТ, я был введен в качестве режиссера-ассистента в «М. Д.» (старший режиссер Сахновский, Телешова и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашенным инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге еще Театра попал в беду — назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Кратко говоря, писать пришлось мне».

    Работа над инсценировкой шла в опустевшем на лето театре, совместно с режиссером В. Г. Сахновским и зав. лит. частью П. А. Марковым: Булгаков писал, обсуждали вместе картину за картиной. Булгаков мечтал начать с Рима — Гоголь в Риме, диктующий Поклоннику (П. В. Анненкову, как это и было в действительности) «Мертвые души». Первые строки рукописи зафиксировали этот неожиданный и волнующий автора поворот темы: «Человек пишет в Италии! в Риме (?) Гитары. Солнце». Его вообще чрезвычайно увлекала мысль о писателе, пишущем о России, глядя на нее из «прекрасного далека».

    Начало это было, к его сожалению, отвергнуто и отозвалось потом на многих страницах других его произведений.

    О телефонном звонке, изменившем и, как ему казалось в эти месяцы, весьма существенно, его судьбу, Булгаков рассказывал довольно широко,[87] наших статей): «Кстати о Булгакове. Михаил Афанасьевич часто заходит в лавку (книжлавка издательства «Недра» на Кузнецком мосту. — М. Ч.). Зная мое возмущение незадачливыми вопросами «есть ли у нас писчебумажные принадлежности?» любит иногда чужим голосом гаркнуть на всю лавку «А есть ли у вас чернильницы?» Он говорит при этом, что ему нравится мое выражение возмущения и мой неумолимый ответ: «Нет и никогда не будет».

    Но вот гораздо более серьезное то, что он рассказал мне недели две тому назад. Он сидел в чрезвычайно скверном настроении у себя в кабинете. И на самом деле. Его не печатают совершенно. Все его пьесы запрещены. Его стремление попасть на сцену Художественного театра в качестве артиста (уже была и фамилия — Народов) не увенчалось успехом. И вдруг... Звонок по телефону. Булгаков подходит и не верит своим ушам. У телефона сам И. В. Сталин. Булгаков по понятным соображениям не передал мне содержания разговора, но через несколько дней он был назначен (уже не артистом) режиссером Художественного театра. В этом факте сразу вырисовывается большая фигура Сталина. В ответственный период подготовки к 16-му съезду найти время позвонить Булгакову, писателю, имя которого столько трепали в каждой газете... <...> Правда, я узнал впоследствии, что Булгаков написал обращение к Правительству, но все же то, что сделал Сталин — говорит о нем лишний раз как о большом человеке, противопоставившим себя некоторым маленьким людишкам из Главлита и Главискусства (эта интерпретация звонка позволяет видеть, что концепции, появившиеся в статьях о Булгакове несколько десятилетий спустя, вырабатывались и становились расхожими уже в 1930 г. — М. Ч.) ... От Раевского (артист Художественного театра) слыхал, как Горький хохотал, именно хохотал, а не смеялся, при чтении Булгаковым своей пьесы «Бег». И все же Сам Горький не спас и этой пьесы. Все это, конечно, только отдаляло Михаила Афанасьевича, к моему глубокому сожалению, от единственно достойного для такого большого таланта пути, пути освоения наконец той великой эпохи, в которую мы имеем счастье жить. И также бесспорно, что замечательный шаг Сталина приближает и без сомнения приблизит к этому пути одного из самых талантливых и искренних писателей нашего времени».

    ехать в Мисхор и устроиться в пансионате. Не получая ответа от Е. С. Шиловской, шлет телеграмму жене: «Почему Люсетты нет писем наверно больна».

    22 июля он пишет и Наталии Алексеевне Венкстерн и в письме можно различить очередной виток достаточно коротких отношений, в этот момент в какой-то степени охладившихся (он явно удерживает ее от возможного приезда, надеясь на приезд Елены Сергеевны): «В Крыму — зной. Море — как и было. Что же касается питания — продаются открытки. В пансионатах, куда едут по путевкам, кормят сносненько. Скука даже не зеленая, что-то чудовищное, что можно видеть лишь во сне. В первых числах августа собираюсь обратно. Приду к Вам, расскажу про поездку подробнее. Шлю Вам дружеский привет. М. Булгаков». 27 июля он посылает ей вторую открытку — с тем же добродушным крестьянином, подстриженным под горшок, держащим в руках билет Автодора; эпиграф — «Балеты долго я терпел. Но и Дидло...» — и две строки текста: «3-го августа еду в Москву, милая Наталья Алексеевна. Ваш М. Булгаков».

    28 июля из Москвы в Мисхор пошла следующая телеграмма: «Здравствуйте друг мой Мишенька очень вас вспоминаю и очень вы милы моему сердцу поправляйтесь отдыхайте хочется вас увидеть веселым бодрым жутким симпатягой Ваша Мадлена Трусикова Ненадежная»; Елена Сергеевна приехать не решилась. Через несколько дней пришла вторая телеграмма: «Милый Мишенька ужасно рад вашему скорому возвращению умоляю не томите Кузановский».

    В это время Ленинградский Красный театр телеграммой просит его писать для них пьесу о пятом годе. 23 июля Булгаков посылает из Мисхора телеграмму: «Согласен писать пятом годе условиях предоставления мне выбора темы работа грандиозна сдача пятнадцатого декабря». Однако 3 августа приходит телеграмма из того же театра: «Пьесу пятом годе решено не заказывать-Фольф» (т. е. директор театра Вольф).

    6 августа Булгаков пишет Станиславскому: «Вернувшись из Крыма, где я лечил мои больные нервы после очень трудных для меня последних двух лет, пишу Вам простые неофициальные строки. <...> После тяжелой грусти о погибших моих пьесах, мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны».

    «Вы не представляете себе, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр!

    Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях «Турбиных», и я тогда почувствовал в Вас — режиссера (а может быть, и артиста?!)

    Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!» В эту осень Булгаков, по-видимому, верил, что так оно и будет.

    Тут снова напомнил о себе Красный театр, остро нуждавшийся в пьесах, — в Москву приехала завлитчастью Екатерина Шереметьева — специально для встречи с Булгаковым. «Это был рискованный шаг для молодого, передового революционного театра, каким считался и в самом деле являлся «Красный театр», — пишет она в своих воспоминаниях. — О письме Булгакова Сталину и о зачислении Михаила Афанасьевича в МХАТ ходили смутные слухи, но кто знал, насколько они достоверны? А то, что «Зойкина квартира», «Багровый остров» и даже шедшие три года в МХАТе «Дни Турбиных» сняты и запрещены, что Булгаков «не тот» автор, — точно знали в театральных и литературных кругах».

    При встрече договорились на том, что «пьеса должна быть о времени настоящем или будущем», а тему автор определит сам, и что деньги, выплаченные автору авансом, не подлежат «возврату даже в том случае, если представленная автором пьеса по тем или иным причинам театром принята не будет. — После каждой фразы он останавливался, вопросительно глядя на меня, и я подтверждала ее, а последнюю фразу он произнес с некоторым нажимом, усмехнулся и объяснил: — Ведь автору неоткуда будет взять эти деньги, он их уже истратит!» Булгаков приобрел опыт; таких договоров, как с МХАТом, он заключать больше не хотел; в будущее же смотрел с осторожностью и настороженностью — первый угар, по-видимому, уже проходил.

    «Михаил Афанасьевич с интересом выспрашивал у меня, — вспоминает далее Е. Шереметьева, — что я знаю о Ларисе Рейснер, о семье ее отца — брата моей матери». Этот интерес, засвидетельствованный мемуаристкой, подтверждает одно наше предположение о формировании замысла того романа, который Булгаков, как помним, оставил, а затем и сжег — в те дни, когда писалось письмо к Правительству.

    Предисловие М. Рейснера к книге А. Барбюса «Иисус против Христа» (М. -Л., 1928), выписки из которой делал Булгаков, сыграло, на наш взгляд, немалую роль в построении начальной сцены романа, причем не только на ранних, но и на поздних этапах работы. Это пространное предисловие посвящено в основном критике А. Барбюса, который «во имя самых лучших намерений дал увлечь себя своей художественной фантазии»; «А между тем мы думаем, что Барбюс обладал вполне достаточным материалом для того, чтобы раскрыть истинную сущность евангельского Иисуса». Все это живо напоминает ситуацию, в которую попал Иван Бездомный, сочинив (цитируем печатную редакцию романа) «большую антирелигиозную поэму», которою «редактора нисколько не удовлетворил. <...> И вот теперь редактор читал поэту нечто вроде лекции об Иисусе, с тем, чтобы подчеркнуть основную ошибку поэта. Трудно сказать, что именно подвело поэта изобразительная ли сила его таланта» «Иисус у Барбюса, несмотря на весь громадный талант нашего поэта...»). Навязчиво повторяемое в этой главе именование Бездомного «поэтом» (появившееся именно в последних редакциях, в ранних отсутствовавшее, а в редакции, начатой в 1932 г., прикрепленное к тому, кто позже получит именование «Мастер») восходит, нам кажется, именно к предисловию М. Рейснера, где Анри Барбюс постоянно именуется — «наш поэт». Стремление Берлиоза «доказать поэту», что главное в том, что «Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф», также сближает его с позицией автора предисловия, разъясняющего и автору книги, и читателю, что «в основе получается необычайно простая, до глупости элементарная басня. И она влечет за собой массы. Нелепая и глупая сказка подчиняет себе весь мир». Несомненно, предисловие М. Рейснера входило в круг той литературы, которая в конце 20-х годов возбуждала художественную мысль Булгакова к полемическому желанию дать свое толкование «нелепой и глупой сказки».

    Вернемся к воспоминаниям Е. Шереметьевой; Булгаков спросил, не родственник ли ей «Михаил Шереметьев, который был московским казначеем и подал в отставку в апреле 1917 года, хотя его единогласно избрали служащие после Февральской революции. Я удивилась: откуда у него такие подробные сведения о моем отце? Оказалось, что Булгаков работал в архиве и случайно наткнулся на материалы учреждений министерства финансов, запомнил имя своего тезки и фамилию — она редко встречается». Эти любопытные сведения относятся, видимо, к тем первым московским месяцам 1921 г., когда Булгаков задумывал историческую драму о Распутине, роман о 17-м годе в Москве и ходил в Румянцевский музей. Припомнившиеся ему теперь сведения об отце Е. М. Шереметьевой, безусловно, увеличивали его к ней доверие.

    «Михаил Афанасьевич был все время оживлен, весел, словом, — в хорошем настроении. Он, конечно, устал от одиночества, создавшейся вокруг него атмосферы недоверия, настороженности и просто недоброжелательства. И появился представитель, пусть малоизвестного театра, но все же группы театральных работников, безусловно ценивших его талант и веривших ему...

    очень раздраженно: — Прежде он униженно шапку ломал, а теперь пылит в лицо.

    Я хотела было ответить, что не стоит обращать внимания, а он с тем же раздражением и, пожалуй, болью сказал:

    — Как жило холуйство, так и живет. Не умирает.

    Не раз еще я замечала, что Михаил Афанасьевич очень остро воспринимал отсутствие человеческого достоинства во всех его проявлениях — себя ли не уважал человек или — других.

    ... Михаил Афанасьевич предложил пройтись пешком, если меня не пугает расстояние. Оно меня не пугало. Мы перешли Зубовский бульвар и вышли на тихую Пречистенку (ул. Кропоткина). Между невзрачными деревянными домами стояли особняки с ампирными колоннами, среди разговора Булгаков называл имена архитекторов, бывших владельцев, или события, связанные с тем или иным домом. Он несомненно любил московскую старину и, видимо, хорошо знал ее.

    рот, мускул в лице напрягся, а его что-то царапнуло.

    ... Недели через две Михаил Афанасьевич приехал в Ленинград. Его устроили в «Европейской», тогда лучшей гостинице нашего города, старались, чтобы он чувствовал себя хорошо, были внимательны к нему, заботливы. Между деловыми очень дружескими встречами с руководителями театра и спектаклями угостили его катаньем на американских горах (тогда единственных в Советском Союзе), попросили у директора Госнардома, в систему которого входил Красный театр, машину — открытый «Остин» — и часа три возили Булгакова, показывали город и его достопримечательности... Пригласили его на нашу вечеринку в квартиру актрисы Пасынковой. Михаил Афанасьевич талантливо, как все, что он делал, рассказывал о МХАТе и о Станиславском, не копируя его, но какими-то штрихами отчетливо рисуя характер и манеру говорить и стариковский испуг, когда Константин Сергеевич в разговоре со Сталиным вдруг забыл его имя и отчество. Рассказал о разговоре Станиславского с истопником, которому он советовал растапливать печи так, как это делали в его детские годы в доме Алексеевых». (Так в устных рассказах рождалась и закреплялась та повествовательная ткань, которая через несколько лет с такой быстротой и легкостью заполнила страницы рукописных тетрадок «Театрального романа»).

    По-видимому, бурно развивался его тайный роман. 27-го сентября на парижском издании второй (неопубликованной в «России») части романа «Белая гвардия» автор сделал надпись: «Пишить, пане. Милая, милая Лена Сергеевна! Ваш М. Булгаков». 20 октября появляется шутливая надпись на фотографии, где Булгаков — в кругу участников спектакля «Дни Турбиных»: «Милой Елене Сергеевне в день 75-летнего ее юбилея. Дорогой Люсиньке, мастерице и другу». 28 ноября — на машинописном экземпляре «Мертвых душ»; «Знатоку Гоголя Лене Сергеевне! Моему другу в память тех дней, когда «ужасные люди» мучились над этим экземпляром!» По одним только дарственным надписям очевидно, как близко стоит Елена Сергеевна Шиловская к любому его литературному труду последнего года, видна ее роль, запечатленная в еще одной надписи на парижском издании романа — 5 февраля 1931 г.: «Муза, муза моя, о лукавая Талия!» (строки из куплетов Мольера в первом акте пьесы).

    Примечания

    87. «рассказывал довольно широко...» Представляется важным, какими именно словами передавал он суть события своей первой жене. «Он сказал так,— рассказывала она нам: — «Я просил, чтобы меня отпустили за границу. Но Сталин сказал: «Отпустить мы вас не можем, а что вы можете делать здесь?» Тогда я сказал: «Пусть меня возьмут работать во МХАТ». Он именно мне говорил — «Меня не отпустили!» — подчеркивала она. Постеснялся ли он признаться Татьяне Николаевне, больше всех знавшей о его настойчивых попытках отъезда, что в решающий момент дрогнул и отказался сам? Или действительно почувствовал в голосе Сталина угрозу, превращавшую вопрос - в ответ? И тогда не следует ли отнести радостное возбуждение, владевшее Булгаковым первое время, на счет почти биологического чувства облегчения, которое он испытал удачно выпутавшись из опасного разговора?