• Приглашаем посетить наш сайт
    Паустовский (paustovskiy-lit.ru)
  • Чудакова М.: Жизнеописание Михаила Булгакова
    Глава вторая. Первые московские годы.
    Пункт 5

    5

    В дом на Садовой по-прежнему ходили литераторы «Гудка». Приходил Олеша, которого Татьяна Николаевна не любила (не нравилось, что, по ее словам, он быстро пьянел, бывал несдержан). Примечательно, что роман «Белая гвардия», хорошо принятый в среде старомосковской, здесь совершенно не произвел впечатления. Об этом говорят устные воспоминания Катаева (в нашей беседе в июле 1976 года).

    «Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы, — фельетонистов «Русского слова», например, Амфитеатрова... Дорошевича, — вспоминал В. Катаев. — Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал. Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он сказал наставительно:

    — Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах «Русского слова»!

    Вообще я-то был бунинец. И для меня, помню, было удивительным, как вдруг Булгаков прочел наизусть конец «Господина из Сан-Франциско». Блок, Бунин — они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были кончаться где-то раньше...»

    «Господина из Сан-Франциско» — «... Мрак, океан, вьюга» — читает в «Белой гвардии» Елена. Весь же рассказ послужил, на наш взгляд, импульсом к зарождению во втором романе Булгакова всей сюжетной линии, связанной с Берлиозом; внезапная смерть человека, уверенного в своей власти над жизнью, — важный (и далее расшифровываемый) знак, поданный окружающим.

    Он был для нас фельетонистом, — повторял Катаев, — и когда узнали, что он пишет роман, — это воспринималось как какое-то чудачество... Его дело было сатирические фельетоны... Помню, как он читал нам «Белую гвардию» — это не произвело впечатления... Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии — Турбины! (Катаев не знал, что это — фамилия бабушки Булгакова по матери. — М. Ч.).<...> Вообще это казалось вторичным, традиционным.

    А что казалось первичным — Пильняк?

    Ну, не-ет! Но знаете, я недавно перечитал его и понял, что это большой писатель. <...>

    тогда большой литературой?

    «Петербург» Белого — мы молились на него. Сологуб... Алексей Толстой... Булгаков никогда никого не хвалил... Не признавал... Мы все время были страшно увлечены чем-то — вдруг, например, Вольтером. У него были устоявшиеся твердые вкусы. Он ничем не был увлечен. <...> Тогда был нэп, понимаете? Мы были против нэпа — Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог. <...> Вообще он не хотел колебать эти струны (это Олеша говорил: «Не надо колебать мировые струны») — не признавал Вольтера. <...> С виду был похож на Чехова...» «Ничем не был увлечен» — это не что иное, как точно отмеченная «пронзительным взглядом» (как сам он определил свой взгляд в нашем последнем разговоре 30 декабря 1985 года) Катаева холодность к современной литературе, подчеркнутая выключенность из текущих литературных споров. Существовала одна только русская литература прошлого века, не преумножавшаяся и не убавлявшаяся, не подвластная, с его точки зрения, колебаниям оценок. Напомним еще раз его слова о «явлении Льва Толстого русским читателям».

    «Однако и у Льва Николаевича Толстого бывали огрехи в его работе, — прозвучал вдруг голос Серафимовича, — Михаил Афанасьевич напрасно считает, что у Льва Толстого нет ни одной непогрешимой строки!» «Ни одной! — убежденно, страстно сказал Булгаков. — Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо!»

    — спрашивали мы 21 мая 1971 года вдову Олеши Ольгу Густавовну Суок.

    Да, очень. В двадцатые годы они почти каждое утро звонили друг другу. «Здравствуйте, Юра. — Миша, я болен (она произносила глубоким, низким, значительным голосом, с закрытым «о»). — Чем же, Юрочка?..» Начинался профессиональный разговор. Булгаков серьезно давал ему советы: — Не пейте... Пейте чай. — Они уморительно говорили о женщинах. Это трудно передать, тут дело было в оттенках, интонации...

    Дружеские отношения с обоими «гудковцами» сохранялись главным образом в то время, пока он жил в доме на Большой Садовой. Но Л. Е. Белозерская рассказывала, что Олеша бывал и позже — «Булгаков называл его Малыш».

    След этих отношений и споров о современной литературе — в надписи, сделанной Ю. Олешей 30 июля 1924 года на сборнике его стихотворных фельетонов, печатавшихся в «Гудке» под псевдонимом «Зубило»: «Мишенька, я никогда не буду писать отвлеченных лирических стихов. Это никому не нужно. Поэт должен писать фельетоны, чтобы от стихов была польза для людей, которые получают 7 рублей жалованья.

    Не сердитесь, Мишунчик, (Марк Твен — тоже юморист). Через год я подарю Вам еще одно «Зубило». Целую. Ваш Олеша» (подчеркнуто нами. — М. Ч.).

    — по-прежнему преимущественно юморист, автор фельетонов, смешных рассказов, обильной комическими положениями «Дьяволиады», повлиявшей, заметим, на авторов «Двенадцати стульев».

    29 сентября 1924 года приходит корректура первой части «Белой гвардии», но вышла эта журнальная книжка лишь в начале 1925 года («Россия», 1925, № 4).

    Поздней осенью 1924 года в его нелитературной жизни произошли существенные перемены.

    «Однажды в конце ноября, то ли до именин своих (21 ноября. — М. Ч.), то ли сразу после, Миша попил утром чаю, сказал: «Если достану подводу, сегодня от тебя уйду». Потом через несколько часов возвращается: «Я пришел с подводой, хочу взять вещи». — «Ты уходишь?» — «Да, ухожу насовсем. Помоги мне сложить книжки». Я помогла. Отдала ему все, что он хотел взять. Да у нас тогда и не было почти ничего.

    ... Потом еще мадам Манасевич, наша квартирная хозяйка, говорила мне: «Как же вы так его отпустили? И даже не плакали!» Вообще в нашем доме потом долго не верили, что мы разошлись — никаких скандалов не было, как же так?.. Но мне, конечно, долго было очень тяжело. Помню, я все время лежала, со мной происходило что-то странное — мне казалось, что у меня как-то разросся лоб, уходит куда-то далеко-далеко...

    Ну вот, а на другой день, вечером, пришел Катаев с бутылкой шампанского — в этот день должна была прийти сестра Михаила Леля, он за ней ухаживал. Тут звонок. Я думала — Леля. А это пришел Михаил, с Юлей Саянской. Сидели все вместе. Не помню уж, пили это шампанское или нет». Татьяна Николаевна оставалась не просто одна, но без какой бы то ни было профессии и даже без профсоюзной книжки, что поставило ее вскоре в тяжелую материальную ситуацию — даже при эпизодической поддержке Булгакова.

    [Вспоминая свою последующую жизнь, Татьяна Николаевна упоминала и о Булгакове — без гнева.— «... Он любил одеваться... купил себе потом лакированные ботинки, светлое пальто, цепочку... когда он заходил ко мне, соседка, которой я оставляла ключ, говорила: «Заходил Булгаков — собран очень хорошо: в пальто, при цепочке». У него уже после меня были карманные часы. ... Один раз мне Любовь Евгеньевна принесла деньги. «Вот Вам письмо от Михаила. Извините меня!..» Как-то он пришел и говорит: «Я не могу тебе сейчас дать денег, потому что дал 120 рублей Любе на аборт». Он совсем со мной не считался...»

    — без него нельзя было получить никакой службы. «В 1926 или 1927 году я вставала в 6 утра, ехала на трамвае «А» куда-то на Птичий рынок и там таскала камни на носилках — до зимы. Потом меня перебросили мыть полы после известки. А я не могу. И я наняла женщину, чтоб она мыла! Наконец догадались меня поставить на выдачу инструментов. Но женщины мне говорили:

    — Ты не наша — ты не так пахнешь!

    А я вся была пропахшая «Красной Москвой». («Без пудры и духов я не могу»,— говорила она и спустя полвека, в 1977 г. И в 88 лет ее интересовало, как она выглядит. Это было совсем другое, чем фабрика красоты, сопровождавшая всю жизнь Елены Сергеевны Булгаковой; то был скромный, но неотменяемый набор женских привычек саратовской гимназистки; молодой веселой жительницы предреволюционного Киева; пребывающей в унынии, часто плачущей жены врача в глухом российском углу; актрисы-статистки во Владикавказе; одинокой и несчастной женщины, которую поздним летом 1921 г. сажает через окно в битком набитый поезд в Одессе незнакомый молодой человек — и оставляет себе ее багаж... И снова — мужней жены, «быстрой дамочки» дома на Большой Садовой, всегда бегущей на каблучках...).

    ... И добилась, наконец, профсоюзного билета — месяца три так работала — и тогда поступила в Марьино-рощинскую амбулаторию — регистраторшей... А потом в поликлинику при Белорусско-Балтийской железной дороге — в справочном и регистраторшей...

    (Никакой специальности у нее не было — «Булгаков ничего не давал делать. Я играла на пианино — «Ни к черту твоя музыка! Не надо этого совсем». Он считал — еще в Киеве говорил,— что жена ничем не должна заниматься — только быть при муже»).

    — Он как-то пришел и сказал: «Я не могу к тебе ходить, потому что у меня какой-то страх — не могу ходить по улицам». Он приехал тогда на машине.

    В 1932 или 1933 г. Татьяна Николаевна «сошлась» (по собственному ее выражению) с А. И. Крешковым — брат того, кто послужил прототипом героя «Спиритического сеанса». «Конечно, Крешков мне не очень подходил. Но ведь вокруг все были женатые! Коморские очень искали мне жениха — но все были женатые... Крешков ревновал меня к Булгакову; порвал его рукописи, кричал — «Ты его до сих пор любишь!» Года за полтора до войны она уехала с Крешковым в Сибирь. «С фронта он посылал мне аттестат — 500 рублей ежемесячно. Он просил — «дождись меня в Черемхове». А я написала — «Не могу одну оставить маму». И повезла ее — уже в конце войны — в Харьков к сестре Соне; там задержалась; переписывались; потом он написал, что у него будет ребенок, нам надо расстаться. И я тут же поехала в Москву. А комната моя оказалась занята — меня выписали».

    Год она скиталась по чужим углам, работала в библиотеке; затем появился старый знакомый Д. А. Кисельгоф; она приняла его фамилию и уехала с ним из Москвы — уже навсегда.]

    В эти же дни, когда Булгаков искал нового пристанища (что было не просто), 27 ноября 1924 года «Недра» заключили с ним договор на сборник рассказов в 8—10 листов (то есть 200—250 стр. машинописи).

    Итак, ожидался выход первой в жизни книги, печатался в журнале «Россия» роман, на который в течение нескольких лет возлагались главные надежды писателя, давно сформировавшегося, но на поле литературной жизни все еще остававшегося в статусе начинающего: тот роман, мечтанья о котором угадываются еще в рассказе 1923 года «Самогонное озеро», погруженном в невозможный быт квартиры № 50:

    «... Жена <...> сказала:

    Больше я не могу. Сделай, что хочешь, но мы должны уехать отсюда.

    Детка, — ответил я в отчаянии. — Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит 20 миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.

    — Я не о себе, — ответила жена. — Но ты никогда недопишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежна. Я приму морфий.

    — Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко».

    В преддверии Нового года он ждал выхода первого своего романа, о котором только что написал в автобиографии (окт. 1924): «Роман этот я люблю больше всех других моих вещей». Новый год нес обещания новой жизни, литературной славы, достатка, которого за три с лишним года жизни в Москве добиться не удалось. Квартира (входившая, как помним, в задачу «в три года восстановить норму») оставалась одним из самых несбыточных мечтаний.

    С Л. Е. Белозерской Булгаков поселился сначала в школе, где преподавала сестра Булгакова Н. А. Земская, — на антресолях (похожих на хоры) бывшей гимназии на Никитской, а вскоре арендует комнату на втором этаже флигеля дома № 9 по Обухову (Чистому) переулку.

    В воспоминаниях П. Н. Зайцева рассказано, как встретил Булгаков этот Новый год: «Припоминается мне наша встреча с М. А. под новый, 1925 г. Меня пригласили на встречу Нового года в одну компанию с условием, что я приду в маскарадном костюме. Я дал согласие и в поисках подходящего и не очень расхожего костюма решил зайти к Булгаковым. У Любови Евгеньевны оказалось несколько маскарадных костюмов, которые я стал примерять, заодно я предложил Булгаковым пойти вместе. Жена отказалась, а он неожиданно согласился.

    По дороге Михаил Афанасьевич предложил мне разыграть в гостях небольшую комедию:

    — Вы знаете, Петр Никанорович, этот дом, а меня там никто не знает, давайте их разыграем. Представьте меня как иностранца...

    Когда мы подошли к дому и поднялись по лестнице, М. А. надел небольшую черную масочку. Так мы и появились. Я разыграл роль переводчика (изъяснялись мы на французском языке, которым Булгаков владел лучше меня), а он изображал из себя богатого господина, приехавшего в Москву, чтобы получше ознакомиться с русскими обычаями. Нас угощали чаем и сластями, и в течение часа мы разыгрывали наш безобидный водевиль, но вот пробило 12, и мы, поздравляя друг друга, сняли маски. Так мы встретили 1925-й год!» (Заметим, что еще одну — то есть по меньшей мере третью мистификацию этого же рода вспоминает в своем мемуарном рассказе о Булгакове К. Паустовский.) Так репетировалась сцена скорого появления «иностранца» на Патриарших прудах.

    В этот год упрочиваются связи с тем кругом, в котором оказался Булгаков в доме Заяицкого, а затем у Ляминых — в комнате, где был большой удивительно красивый камин, и в холодную московскую зиму, когда в квартирах топили плохо и было всегда холодно, именно к Ляминым собирались для литературных чтений, да и для других событий. Набиралось до тридцати гостей, батареи грели, в комнате с очень высоким потолком было всегда тепло, уютно. Стояла стильная мебель.

    С Николаем Николаевичем Ляминым, выходцем из богатой купеческой семьи, филологом, Булгаков быстро подружился; приходил к нему играть в шахматы. Жена Лямина, художница Ушакова, брала тогда в руки вязанье, а Булгаков сердился — это не вписывалось, видимо, в его представления о «норме» поведения хозяйки дома. «Он терпеть не мог, когда я вязала», — вспоминает Н. Ушакова.

    В этом кругу коренных москвичей обнаружились, однако, и давние знакомые — «С Натальей Иосифовной Бехтеевой (женой художника), — вспоминает Н. Ушакова, — он был знаком по Киеву, у них были рядом дачи».

    «служебно» главным образом с Государственной академией художественных наук, открывшейся в 1922 году в Малом Левшинском переулке (в этот переулок скоро переедет и Булгаков). Академия размещалась на двух этажах, на первом жил служивший также в Академии искусствовед Борис Валентинович Шапошников, красавец, с породистым лицом, изящными движениями. С ним и его женой, некрасивой и умной Натальей Казимировной, Булгаков тоже вошел в не очень близкие, но дружеские отношения.

    филологи Ф. А. и М. А. Петровские, братья. «Они приходили к нам, велись умные разговоры, споры, выясняли, кому что делать, что читать». Приходил философ Г. Г. Шпет, «чем его сильнее прижимали в споре, тем лицо его становилось более одухотворенным, по-кошачьи хищным, он отвечал так, что все начинали смеяться и ничего не могли ответить, а он был в восторге победителя»; «Сюда входили все новые и новые люди, которые питались разумом друг друга, часто совершенно противоречивые и непримиримые; вот они-то в спорах и выясняли каждый свое. По вечерам ходили в гости, пили водку, ходили по арбатским подвалам пить пиво, ели мало, веселились много и никто не роптал на жизнь. Делали свое дело, получали гроши и через две недели сидели без копейки до получки». «Габричи» жили в квартире профессора А. Н. Северцова (до 1911 года преподававшего в Киевском университете) — в Зоологическом музее на Никитской улице (ныне ул. Герцена). Этому зданию суждено было стать главным местом действия повести «Роковые яйца». Страницы воспоминаний Н. А. Северцовой (с ними любезно ознакомила нас ее племянница О. Северцова), посвященные отцу, заставляют думать, что впечатления от оригинальной личности замечательного ученого (вполне возможно, запомнившегося еще с университета), от его внешности и бытового уклада отразились в облике профессора Персикова. «Любовь к животным, — вспоминает дочь Северцова, — в нашем доме была у всех. Не было ни одного живого существа противного или отвратительного. Гадюка ядовита и ее приручить нельзя. Тарантул ядовит особенно весной и т. д., а лягушка очень хороша, особенно большая — зеленая и квакает».

    Отец «не был верующим, в церковь ходил только в необходимых случаях»; «был выше среднего роста, широкоплеч, с длинными руками... Я всегда любовалась, как он брал тонкие покровные стеклышки со стола, брал сразу за края, они не выпадали из рук, и клал их совершенно точно без поправок за редким исключением. Но наряду с этим постоянно стукался плечом, задевал карманами за ручки дверей, все предметы и стены, попадавшиеся на пути, задевал. Только и было слышно, что ударился или задел, и вечная реплика: «А, черт!» Черт сидел на его устах. «Черт побери», «А какого черта», «Черт с ним», «Ни черта не видно», «Чертова кукла» — во всех случаях и интонациях черт».

    О повести Булгакова дочь профессора не упоминает — тем выразительнее кажутся нам параллели к зафиксированным ею реалиям. Процитируем фрагменты из повести «Роковые яйца» — о профессоре Персикове: «росту высокого, сутуловат»; «Ведь это сулит черт знает что такое!..»; «Гони его к чертовой матери» — монотонно сказал Персиков...»; «Ну, конечно, если взять полфунта лягушачьей игры... тогда пожалуй... черт, ну около этого количества...»; «Вместе с этой чертовщиной, которую вы там пишете...»; «А ну их всех к черту! — тоскливо вскричал Персиков...»; «Не буду я пить никакого чаю... и черт их всех возьми...»; «Да черт его знает, — бубнил Персиков. — Ну, противная физиономия. Дегенерат.

    А глаз у него не стеклянный? — спросил маленький хрипло.

    », и т. п. Персикову в мае 1928 года (куда отнесено действие повести, писавшейся в октябре 1924-го) «ровно 58 лет» — столько же, сколько Северцову осенью 1924 года, когда пишется повесть; именно у Булгакова, любившего переносить в свой текст

    Имя ассистента профессора Персикова — Петр Степанович Иванов, а имя ученика Северцова — Борис Степанович Матвеев; отметим и других обитателей Зоологического музея в описании Н. А. Северцовой: «Внизу жили служители кафедры сравнительной анатомии и зоологического музея. Старший служитель и препаратор Феликс, его жена и дочь. Там жили еще две его племянницы и брат Феликса, следивший за лягушками в аквариуме, крысами и другими подопытными животными. Феликс был старый, ему было лет шестьдесят, почтенный старик, всеми уважаемый. Худенький, небольшого роста, с седой бородкой и торчащими вверх седыми волосами; немного сгорбленный, но очень подвижный и обязательный. Поручения исполнял с абсолютной точностью, аккуратностью. Алексей Николаевич не мог жить без Феликса. «Наташка, сбегай вниз, позови Феликса».

    «Роковых яйцах» упомянут умерший в 1920 году «бессменный сторож института старик Влас», а на месте его появляется Панкрат, без которого герой повести тоже жить не может и во всех затруднительных случаях первым делом кричит: «Панкрат!»

    Профессор Северцов жил, как и Персиков, под Зоологическим музеем, кабинет же его размещался на втором этаже — за музеем. В 20-е годы в этой квартире жили и молодые Габричевские, у которых Булгаков был во всяком случае 31 декабря 1925 года — на встрече Нового года. Но вполне вероятно, что бывал он там и раньше, и впечатления от Северцова, замечательного ученого и оригинальной личности, претворились в повести.

    — тот круг, в который он входил теперь, переселившись в пречистенские переулки, был очень отличен от разношерстной, сближенной одной лишь принадлежностью к литературному цеху, состоявшей из людей, съехавшихся в Москву из разных городов России, среды «Зеленой лампы» или «Гудка».

    Разносторонне образованные, веселые, жизнелюбивые, по большей части хорошо обеспеченные люди, с которыми он встретился в середине 20-х годов, составляли с юных лет одну компанию, в которую они — одни охотно, другие со сдержанностью, с некоторым снобизмом выходцев из богатой столичной среды — приняли Булгакова. Можно предполагать, что сложность будущего отношения его к этой среде была связана и с этими первоначальными впечатлениями от общения с ней, хотя главные причины постепенного от нее отхода коренились глубже.

    «Он был про-вин-ци-а-лен! — раздельно произнес один из наших собеседников, вспоминая свои впечатления полувековой давности, не стертые временем. — Вот и все! И когда он увидел таких людей — уже в зрелом возрасте, он почувствовал зависть и иногда — от этого своего комплекса неполноценности, по Фройду!... Три года назад я ехал в экскурсионном автобусе по Киеву. Проезжаем мимо одного дома и экскурсовод объясняет: «В этом доме жил великий русский писатель Булгаков.» И я подумал: «Да, великий — в Киеве!»

    ... Дело в том еще, что Булгаков был хам. Я видел его однажды за столом, где был и он, и Заяицкий. Где сидел Булгаков — там было пустое место! Вы понимаете — я говорю не об уме, а о том умении вести себя в обществе... Он не умел вести себя с людьми. Попросту говоря, он был хам! Александра Сергеевна Лямина рассказывала, что однажды он, думая, что никто его не видит, достал из кармашка платочек и вытер им ботинки! ... Тут большая проблема, которая состоит в том, что такое в искусстве второй сорт. Есть такая машинка для папирос, на ней написано: «Идеал второй сорт». Я не хочу сказать, что Булгаков был второй сорт, но что-то близко к этому». Булгаков не мог не чувствовать даже малых доз такого отношения.

    В этой среде любили друг друга; любили «своих». С. В. Шервинский рассказывал нам об Александре Сергеевне Л яминой так: «Очень умная, тактичная. Она была урожденная Прохорова, отец ее— нумизмат, отошедший от купеческих дел. Она очень рано заняла блестящее положение в нэповской Москве — была портнихой у правительства, настоящая художница... У нее было очень прочное положение». Добавим, что мастерская ее была в доме Топленниковых; швейные дела вообще занимали немалое место в этом быту — у Любови Евгеньевны сохранилась картинка-ребус, который она расшифровала нам так: «Любочка Булгакова хорошая швея».

    В анонимных мемуарах автора, хорошо знающего эту среду, поясняется, что реплики «дамы» в «Собачьем сердце» (« — Клянусь, профессор, — бормотала дама, дрожащими пальцами расстегивая какие-то кнопки на поясе, — этот Мориц... <...> Это моя последняя страсть!») «связаны с тем, что очаровательная Александра Сергеевна Л ямина, первая супруга H. H. Лямина, в свое время совершенно потеряла голову от любви к В. Э. Морицу, оставила мужа и ушла к Морицу. Владимир Эмильевич, живший с женой и дочерью на Остоженке 7, расторг свое первое супружество, a H. H. Лямин в 1922 году женился на Н. А. Ушаковой. Михаил Афанасьевич приехал в Москву уже после всех этих волнующих событий, но разговоры не утихали, Мориц прослыл соблазнителем-сердцеедом». С. В. Шервинский рассказывает: «В. Э. Мориц происходил из семьи фабрикантов Якунчиковых. Его мать, Зинаида Васильевна, урожденная Якунчикова, с раннего возраста развивала в сыне деловые качества, он еще юношей стал у нее управляющим делами; потом на все это плюнул и поступил на филологический факультет Московского университета... Он заведовал в Париже советским павильоном на международной выставке.

    Лямин получил воспитание у адвоката Горенштейна — он и сохранил ему наследство (Лямин был сирота)».

    Прадед Н. А. Ушаковой был, по ее рассказам, из крестьян Тамбовской губернии; «Послал сына к родственникам в Петербург; у тех было садоводство, они снабжали весь город; дед был тоже способный человек, как и прадед; женился на дочке хозяина, стал на ноги; купил именье и подарил сыну, биологу — отец мой, Абрам Абрамович Ушаков, кончил естественный факультет Петербургского университета. В 1917 году отец сам отдал именье крестьянам, там был сад и лес, равный саду... Из времени до 17-го года я жалею только имение — это был настоящий оазис в степи...» (Сохранившиеся от тех лет прекрасного качества фотографии запечатлели залитые солнцем, с играющими пятнами теней от листвы, полные умиротворения и целиком утраченного впоследствии изящества быта картины летней жизни владельцев этого имения).

    Как художница, она свидетельствует: «Булгаков художниками абсолютно не интересовался — ни живописью, ничем. Вот как есть люди без слуха. Я уж не говорю, что он не интересовался, скажем, той мебелью Людовика XVI-го, которая у нас стояла. Когда он к нам часто приходил днем — стол стоял перед диваном, а над диваном на стене висел Сапунов, занавес к «Мещанину из дворянства». А он сидел обычно напротив — казалось бы, с его интересом к Мольеру, это должно было его заинтересовать. Но он только поддразнивал меня: «Какая у тебя ужасная картина!» Его могло интересовать разве что кто изображен на картине...»

    Назовем еще одно лицо из этого круга — Лодю Авилова — Всеволода Авилова, сына Лидии Алексеевны Авиловой, столь близко связанной когда-то с Чеховым, жителя одного из близких к Пречистенке переулков — Гагаринского («Арбатские переулки... Гагаринский, Сивцев-Вражек, Власьевские, Афанасьевские, Хрущевский... Ограниченные с одной стороны Арбатом, а с другой — Пречистенкой... С громадной липой в Гагаринском, долго по осеням стоявшей золотым шатром над переулком. С особняками Нащокина и Штейнгеля... Как вместо Плотникова угодишь в параллельный Денежный, так и промахнешься и выйдешь в Левшинские, а не в Гагаринский. И кружишь вокруг церкви Успения на Могильцах, покуда выберешься», — описывает эти места в своих неопубликованных воспоминаниях «Всеволод Авилов — судьба и время» его жена Н. С. Авилова). Автор бесконечного количества стихов о Москве («Судорожно мной Москва любима В дни, когда своим беззубым ртом Оттепель жует гнилую зиму, Навалясь на крыши животом...»; «Апрель. Весенняя Москва! Как небо сине, воздух кроток! Из-за домов, из-за решеток Смеется клейкая листва... Вот дама, девочка и няня Прошли тенистой стороной, Рысак промчался вороной, Удары мощные чеканя. Внезапно вырвались в окно Из комнат гаммы на рояле. Как это все сто раз видали! Как это дорого давно!...»), автор «Арбатских афоризмов», которые он вычитывал из записной книжечки друзьям, любившим собираться у него в Гагаринском. В те годы он был женат на портнихе, шившей дамские платья (еще одна портниха в этом кругу; будто бы он уступил ее просьбе обезопасить ее от фининспекторов — и по этому поводу также сложил стихи: «Его мечтательная муза В чаду угарных наших дней вступила в члены профсоюза трудящихся и честных швей...»).

    закрепить тот слом мироощущения, который был общим для всей этой среды («В темных улицах, в расселинах Непокрашенной стены Прошлое мое расстреляно И надежды сожжены. Вся моя душа — пожарище, Все мои желанья — гарь. Аня! Мы с тобой товарищи. Ты дикарка, я — дикарь!»).

    «Это — вечеринка у Лоди Авилова, примерно, в 1926-м году. Спиной к зрителю — сам хозяин. Сергей Топленинов — за роялем. Слева — Василий Яковлев, художник. Там были еще две неизвестные девы, изображено, как они стали рвать его на части... Булгаков и Лямин сидят на полу, спорят о мировых проблемах. Я выглядываю из конуры — то есть, никто на меня не обращает внимания. Каждый живет своей жизнью. Я помню — говорили, что будет парадно, торжественно... А ничего такого не было. Я очень люблю этот рисунок...»

    В этой среде в ходу были рассказы о своей «золотой» московской молодости. «Я помню его (В. М. Авилова) рассказ о крупном выигрыше в карты, — вспоминает Н. С. Авилова, — после которого он «с ног до головы оделся у лучшего портного, сделал себе визитку и смокинг»... Забавная тут была история. Это было при жизни моего деда Александра Николаевича Смецкого (отца моей матери), очень богатого человека. Он тоже понимал в картах! И вот Лодя, играя в покер, обнаруживает у себя в картах прекрасную выигрышную комбинацию. Но — денег на большую ставку нет. Уже поздняя ночь — что делать? Запечатывают карты, и он едет к деду на Остоженку в «дом со львом» (на крыше его особняка была фигура льва). Лакей Елиферий, естественно, будить отказывается. Лодя настаивает. Слава Богу, дед не спал и вышел сам. Узнав, в чем дело, без звука дал крупную сумму. А надо было знать деда! Был весьма суров и вспыльчив. И вот мальчишка двадцати лет, почти ему не знакомый, будит его среди ночи... Фантастическая история!»

    С. В. Шервинский рассказывал нам, вспоминая о юности обитателей Пречистенки и Остоженки: «Вы не знаете, сколько сил, энергии отнимало безделье. Так и говорили: «Да так — время убивали». Теперь нам гораздо ближе слова, что время убивает нас, не правда ли? Да, убивать время... Это была целая наука...»

    37 лет), обезображенный горбом, он, по воспоминаниям всех его знавших, был самым веселым в их среде. Переводчик и поэт Сергей Васильевич Шервинский рассказывал нам весьма характерную историю (которую сохранила и память Н. А. Ушаковой) о том, как Заяицкий, идя по Пречистенке, обратил внимание на прохожего, который слишком уж пристально глядел на него, франтовато одетого горбуна. Тогда, пройдя дальше, Заяицкий сел в трамвай, обогнал таким образом прохожего и, выйдя из трамвая, вновь пошел ему навстречу. Этот трюк он повторил дважды, приведя прохожего в полнейшее замешательство. И сам же Заяицкий рассказывал об этом, хохоча: смущен был не он, а прохожий.

    В юные годы Заяицкий учился в знаменитой Поливановской гимназии (на дочери тогдашнего директора которой, И. Л. Поливанова, он и женился) и был в точном смысле слова певцом той Пречистенки, топографию и историю которой осваивал теперь Булгаков, поселившийся в этом примечательном районе Москвы. Заяицкий еще в 1914 году написал юношескую поэму «Пречистенка», начинавшуюся строками: «Пречистенка, благословенна будь. Ты нас взлелеяла, как матерь в колыбели», а в 1917-м — поэму «Неврастеник», где любовно описаны те самые переулки Пречистенки и Арбата, которые вскоре станут местом действия одной из повестей Булгакова. В 1924 году, в год их знакомства, Заяицкий уже получил известность как прозаик, как мастер приключенческого и сатирико-бытоописательного жанра.

    Василия Дмитриевича Шервинского; этот собственный дом профессора был закреплен за ним в 1918 году пожизненно, и он сдавал квартиры Я. Л. Леонтьеву, детскому писателю В, Н. Долгорукову (Владимирову), потомку князей Долгоруких. Жил здесь и известный издательский деятель, постоянный соратник Горького, Александр Николаевич Тихонов, и Андрей Андреевич Арендт с женой, врач, потомок лейб-медика Арендта, бывшего при Пушкине в дни смертельной болезни поэта. Эта пречистенская среда стала дружеским кругом Булгакова, кругом непременных слушателей новых его произведений вплоть до начала 1930-х годов, а с Арендтами, например, дружеские отношения сохранялись до конца жизни. А с Сергеем Васильевичем Шервинским отношения не сложились — по причине литературно-бытовой. Об этом рассказывал нам Шервинский: «Когда он прочитал нам «Белую гвардию», я сказал ему: «Вы знаете, там у вас один герой с фамилией моего отца. Я вас прошу — замените хотя бы какую-нибудь букву». А он отказался». Это подтолкнуло разрыв отношений...

    ... Киевлянин, уже давно отряхнувший пыль киевских улиц на выжженных солнцем предгорьях Северного Кавказа, на улицах Владикавказа и Тифлиса, на причалах Батума, — в Москве он в первое время не мог не почувствовать себя снова киевлянином: таким его видели и хотели видеть. И он стал выгибать себя под московский изгиб, решив стать москвичом пуще коренных москвичей, стать певцом Москвы, ее домов, улиц и переулков.