• Приглашаем посетить наш сайт
    Орловка (orlovka.niv.ru)
  • Чудакова М.: Жизнеописание Михаила Булгакова
    Глава вторая. Первые московские годы.
    Пункт 3

    3

    Обстоятельства этого знакомства неизвестны: в памяти П. Н. Зайцева сохранилась встреча с Булгаковым летом 1924-го как первая; на самом деле она должна была произойти не менее как за год до этого — 11 марта 1924 года уже вышла 4-я книжка «Недр» с «Дьяволиадой».

    С ноября 1922 по октябрь 1923 года Ангарский жил в Берлине и оттуда руководил изданием сборников «Недра». Его письма к П. Н. Зайцеву показывают, что Ангарский прочитывал решительно все материалы, поступавшие в редакцию, и не только подробно высказывал свое мнение относительно их печатания, но следил за тем, как учитывают авторы его замечания, давал указания Зайцеву о том, с какими именно писателями завязывать отношения, и т. п. В последнем, видимо, берлинском письме от 2 октября 1923 года (ответ на письмо П. Н. Зайцева от 18 сентября) — ни слова о Булгакове, как и в предыдущих. По-видимому, до второй половины сентября 1923 года Булгаков в «Недра» не обращался. Можно с уверенностью предположить, что знакомство Булгакова с Ангарским произошло не раньше середины октября 1923 года (в одном из писем Ангарский сообщал Зайцеву: «Выеду из Берлина в Москву 11 — 13/Х»); оно могло произойти и поздней осенью — 4-й сборник «Недр» еще не был составлен в середине ноября: только 17 ноября 1923 года Серафимович передал Ангарскому рукопись «Железного потока».

    Сам Ангарский, старый большевик-политкаторжанин, был весьма примечательной фигурой в литературной жизни и издательской политике 1920-х годов. Это был редактор, любивший свое дело, дороживший им, не боявшийся личной ответственности, напротив, высоко ценивший ее, не признававший половинчатости в проведении собственной линии. «С т. Фриче мы слишком расходимся в литературных вкусах, а потому совместно работать не можем, — писал он 10 февраля 1923 года из Берлина в ответ на переданные ему предложения о составе редколлегии. — Нет, я твердо стою за единоначалие и на коллегию не пойду». Прислушиваясь к мнениям В. Вересаева по поводу предлагаемых «Недрам» материалов, он все же неизменно оставлял последнее слово за собой и специально писал Зайцеву: «Еще раз повторяю: полномочных заместителей редакторов не существует в природе». Когда издатель «Недр» Драуден стал предъявлять слишком большие права на ведение дел альманаха, Ангарский, как всегда, очень прямо выразил свою позицию в письме к Зайцеву (от 14 февр. 1923 г.): «Он думает, что литература — нечто похожее на латышский батальон, где можно распоряжаться со свойственной ему „ударностью". <...> Надо с Д. кончить. Я иду на полный разрыв и уступок никаких не сделаю. Литература — область, где я никому и никогда не уступал и невежественному человеку распоряжаться не позволю».

    Литературная ориентация редактора «Недр», всегда оставаясь твердой и недвусмысленно выраженной, была вместе с тем достаточно широкой и не прямолинейной; она не столько может быть определена одной-двумя фразами, сколько уясняется из совокупности разнообразных его оценок, помогающих лучше понять литературные обстоятельства сближения Булгакова с «Недрами» в 1923 году.

    Ангарский резко отзывался об Эренбурге: «Он сочинил (образованный) новый роман о гибели Европы в 1927 году («Трест Д. Е.» — М. Ч.). Действие, конечно, как и у писателя Лидина, происходит во всем мире. Великие же оба писателя». Он возмущается, что отклоненную им рукопись берет альманах «Круг» — «да еще по 75 р. и не читая. Впрочем, писатель Пильняк всегда проведет Манилова-Аросева.

    Бедная русская литература!

    Да, у Эренбурга, как и у Малышкина, — даешь Европу! Ну и, конечно, мы берем Европу». Ангарский явно предпочитал, чтобы действие происходило в России, чтобы материал был отечественный (этим продиктовано, возможно, отношение к Грину: «Я против Грина, это не писатель. В<икентий> В<икентьевич> слишком добр», — пишет он 3 июля 1923 года, но, однако, в письме от 12 сентября соглашается — видимо, по настоянию Вересаева, — прочесть его: «Если хорош, — издадим, но не в дешевой библиотеке»). Для него традиция русской классической литературы была живой и способной питать современную прозу — это ставило его в полемические отношения, скажем, с журналом «На посту» (который в первом же номере писал: «Мы будем бороться с теми стародумами, которые в благоговейной позе, без достаточной критической оценки застыли перед гранитным монументом старой буржуазно-дворянской литературы». — «На посту», 1923, № 1, с. 8).

    «Литературы нет, а манифест о литературе есть, — с иронией писал он об афише (программе) открывавшегося журнала. — Ляшко и диалектика!! Марксистское исследование о том, как должны писать и чувствовать пролетарские писатели. Раз так хорошо сказано и так правильно обосновано с точки зрения диалектического материализма — теперь Ляшко не может уже писать плохо, а уж Филипченко и подавно!» И здесь же: «Прочел 2-й лист «Окна» с рассказами Бунина и Шмелева. Очень слабо. Вот вам и свобода печати, а писать оказалось не о чем» (3 июля 1923 г.). Речь шла о сборнике «Окно» (Окно. Трехмесячник литературы. 1923, № 2. Париж, изд. М. и М. Цетлин, 1923), который как раз в это время рецензировала «Печать и революция» в июньском, шестом номере, совпадая в общей оценке (рецензент И. А. Оксенов) с Ангарским.

    Неодобрение слишком явной политической заостренности художественной прозы, какую бы окраску эта заостренность ни принимала, неизменно присутствует в критических оценках Ангарского-редактора. «Подъячева я прочел и Вам дня через два пошлю. Много придется почистить. Талантливый писатель, меткий, сочный, подлинный язык, наблюдательность редкая, но все это пустил на служение «заданиям» и пишет на разные темы даже с приписками и призывами. Чудак, не понимает, что нам это, т. е. в такой мере, не надо» (9 мая 1923 г.); «Напишите ему, что я советую ему писать как пишется, без всякой связи с «темами», и у него, поскольку он вышел из самой гущи мужицкой жизни, всегда будет то, что надо революции, и всегда будет художественно» (5 июня 1923 г.).

    В письме от 8 июня 1923 года Ангарский сетовал: «Плохо у нас дело с авторами. Тренев прислал плоховатую вещь — не приняли — затих, обиделся; то же и... мн. др. Ну что же? Прекратим, а всякую дрянь печатать не будем. Вот с цензурой горе. Мы не можем сейчас печатать ничего, что в основе своей идет против Сов. власти, а старички именно эту основу-то и сшибают. Критикуй, но не основу.

    Вы мне ничего не пишете о книге Эренбурга (отдельное издание повести «Любовь Жанны Ней». — М. Ч.). Что она — вышла с моим убийственным предисловием? Вот этот критикует не основу». Выдержки из писем Ангарского помогают понять, насколько обнадеживающими должны были быть для Булгакова первые же разговоры с этим московским издательским деятелем.

    Первая повесть (сам автор в подзаголовке называл ее пространно — «Повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя») тогда еще очень мало известного в литературно-издательском мире, печатавшегося главным образом в «Накануне» Михаила Булгакова ответила, надо полагать, редакторским и издательским требованиям Ангарского. Об этом недвусмысленно свидетельствует тот факт, что повесть «Дьяволиада» (с которой Ангарский, видимо, познакомился, уже вернувшись из Берлина в Москву) . сразу была принята к печати и включена в ближайший же, 4-й сборник «Недр». Острая фабула, гротеск, фантасмагорические превращения персонажей на фоне в высшей степени современного быта — все это резко отличило повесть от преобладающих в тот момент беллетристических тенденций, общим для которых был преимущественный интерес к слову — существенный для судеб дальнейшего литературного развития, но уже заметно раздражавший читателя.

    — по заданию редакции «Накануне». (Память сотрудника редакции Э. Миндлина сохранила забавную деталь — как Булгаков предъявил обширный ресторанный счет секретарю редакции и на вопрос — «Почему же — на двоих?..» надменно ответил: «Я в ресторан хожу с дамой».)

    Большой, в 13 главок фельетон «Золотистый город» датирован им сентябрем — октябрем 1923 года. Среди точных предметных описаний выставки в фельетоне появляется многозначительная фигура «профессора-агронома», который «докладывал, что нам в настоящий момент трактор не нужен, что при нашем обнищании он ляжет тяжелым бременем на крестьянина. Возражать скептику и защищать его записалось 50 человек, несмотря на то, что диспут длится уже долго». (Сохранившиеся в архивном фонде Выставки стенограммы удостоверяют, что доклад этот делал профессор А. Г. Дояренко). Оратор «в солдатской шинелишке и картузе» заявляет: «... профессор наш спит. Он нас на старое хочет повернуть, а мы старого не хотим. Мы голые и босые победили наших врагов, а теперь, когда мы хотим строить, нам говорят ученые — не надо? Ковыряй, стало быть, землю лопатой? Не будет этого, товарищи». Профессор же говорит, что он только против фантазий, взывает к учету, к благоразумию, строгому расчету, требует заграничного кредита. <...> Появляется «куцая куртка» и советует профессору, ежели ему не нравится в России, которая желает иметь тракторы, удалиться в какое-нибудь другое место, например в Париж». В конце фельетона высвистывают на деревянных дудках старинные русские песни: «И на душе не то печаль от этих дудок, не то какая-то неясная надежда».

    Профессор и куцая куртка — прообраз пары «профессор Персиков и Рокк», которая всего через год возникнет в повести «Роковые яйца», а также Преображенского и Шарикова в «Собачьем сердце». 

    «Стойло Пегаса», где впервые увидели Есенина. «Он тогда только что приехал из Америки. Мы пришли в это кафе (оно помещалось на Тверской, 37 — совсем близко от их дома на Б. Садовой — М. Ч.). Сидели, пили... Что-то отмечали, наверно. У нас так получалось, что никогда денег ни копейки не было что-то отметить... И тут смотрим — идет Есенин. В цилиндре, и несет сумку, и веник у него в руках. Он входит в это „Стойло Пегаса", подходит к какой-то даме. Стал на колени, преподнес ей веник, поцеловал руку, а она поцеловала веник... Вышел на эстраду, стал стихи читать, какие — я не помню»...

    Булгаков мог видеть Есенина и в первые месяцы своего приезда в Москву — например, 19 февраля 1922 года, когда Есенин выступал в Доме печати на литературном аукционе в пользу голодающих Поволжья. В те месяцы, несмотря на крайнюю нужду, Булгаков усердно посещал литературные сборища; впрочем, пойдя на встречу с Вересаевым, он вполне мог игнорировать выступление Есенина, внешние формы поведения которого должны были быть ему не менее чужды, чем манера Маяковского. 11 мая 1922 года газета «Рабочий», где в это время служил Булгаков, сообщала, как и другие газеты, о вчерашнем отлете Есенина с Айседорой Дункан в Кенигсберг, а 14 мая «Накануне» уже печатает отклики о пребывании поэта за границей. Заграничное путешествие Есенина длилось более года; в Москву он вернулся — уже без Дункан — 3 августа 1923 года и до конца года неоднократно выступал в «Стойле Пегаса»; по-видимому, в первые месяцы после приезда Булгаков и видел его там. И сам Есенин, и молодые поэты из его ближайшего окружения последних московских лет — уже упоминавшийся Иван Старцев и Иван Приблудный — стали, на наш взгляд, материалом для построения «двух Иванов» — сначала Ивана Русакова в «Белой гвардии», затем — Ивана Бездомного в «Мастере и Маргарите».

    К осени 1923 года относим мы сохранившуюся в архиве Булгакова недатированную записку к сестре: «Дорогая Надя! Я продал в «Недра» рассказ «Дьяволиада», и доктора нашли, что у меня поражены оба коленные сустава;

    — моя болезнь (ревматизм) очень угнетает меня. Но если я не издохну как собака — мне очень не хотелось бы помереть теперь — я куплю еще ковер. <...> 

    Твой покойный брат Михаил».

    Об этих покупках — столь редких в первые московские годы — вспоминает и Т. Н.: «Как-то один еврей привез какому-то из пигитских (дом принадлежал Пигиту — М. Ч.) рабочих мебель. А того то ли дома не было, то ли он не взял — постучал в нашу дверь: «Не нужна мебель?» Меня тогда не было, уезжала, наверно, к сестре. Булгаков посмотрел, мебель ему понравилась. И дешево продавали, а он как раз получил тогда за что-то деньги. Это была будуарная мебель во французском стиле — шелковая светло-зеленая обивка в мелкий красный цветочек. Диванчик, кресло, два мягких стула, туалетный столик с бахромой... Два мягких пуфа. Для нашей комнаты эта мебель совсем не подходила — она была слишком миниатюрной для довольно большой комнаты (25 м2 или больше). Но Михаил все хотел, чтоб в комнате было уютно...»

    — правда, как правило, недоброжелательными. Москвичи охотно видят в этом провинциализм (любопытно, что особенно — те из москвичей, которые сами приехали из провинции одновременно с Булгаковым). Скорее это было то безразличие вкуса, которое отличало некоторую часть средних российских интеллигентов 1910-х годов, — дома, на Андреевском спуске, стиля скорей всего не было — были нераздражающие, с детства привычные вещи. Теперь, после нескольких лет скитаний по чужим комнатам, хотелось иметь какие-то свои вещи, которые могли бы невидимой чертой отделить его жизнь от «самогонного быта» за стеной.

    Когда писалась записка сестре, Булгаков уже, видимо, знал, что один из братьев Крешковых (их было три брата — Иван, Александр, Владимир), Владимир Павлович, привез с Кавказа ковры, предлагал недорого продать. И Булгаков купил — «заплатил не то 200, не то 150 рублей. Дома у нас был еще один ковер — текинский. Это был мой ковер с десяти лет. С 1918 до 1921-го он пролежал у дядьки в корзине. Все вещи пропали — отсырели и расползлись, а ковер уцелел — я случайно просыпала на него махорку, и он сохранился. Он висел у нас над диваном, а новый повесили над кроватью. У нас была еще походная кровать — раскладушка, брезентовая...» (Т. Н.)

    Отметим, что эта же мебель, купленная осенью 1923 года, всплывает через десять лет и в дневниковой записи Ю. Л. Слезкина — той самой, которую мы уже цитировали, с описанием комнаты на Б. Садовой: «... Булгаков стал попивать красное винцо, купил будуарную мебель, ».

    ... И снова сообщаемые нами подробности обстановки, детали туалета могут вызвать сопротивление читателя — «зачем эта мелочность? И не походит ли она на выяснение того, был ли насморк у такого-то великого человека в такой-то день?» И вновь мы подтвердим свою уверенность в необходимости восстановления этих мелочей именно в отношении Булгакова — из-за чрезвычайной значимости для него самого тех вещей, из которых складывается повседневный быт. Для него это Вещи с большой буквы, и они легко трансформируются в вещи литературные. Это — часть нормы, без которой немыслима жизнь, отсутствие которых — помеха творчеству. Недаром даже через десять с лишним лет, когда Булгаков уже около года будет жить в довольно хорошей трехкомнатной квартире, Елена Сергеевна запишет в своем дневнике: «Для М. А. квартира — магическое слово. Ничему на свете не завидует — квартире хорошей! Это какой-то пунктик у него» (23 августа 1934 г., дневник Е. С. Булгаковой). Тусклая (или потухшая) электрическая лампочка для него — знак, символ человеческой неустроенности, поражения, едва ли не смерти: «О, только тот, кто сам был побежден, знает, как выглядит это слово! Оно похоже на вечер в доме, в котором испортилось электрическое освещение. <...> Словом, оно похоже на смерть» («Белая гвардия»).

    «... Восстановить норму — квартиру, одежду и книги». Не случайно все мемуаристы, мешая точность с преувеличениями, так или иначе обращаются к тому, как одевался Булгаков, как он выглядел внешне, — значимость его одежды для него самого делала ее значимой для окружающих. «Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль...» (В. Катаев «Алмазный мой венец»). Об этом монокле В. Катаев упоминал и ранее — в одной из наших бесед в июле 1976 года в Переделкине еще до того, как им была задумана и начата повесть: «Он стал совершенно другой! Абсолютно! Появился монокль, ботинки с прюнелевым верхом»; затем — в ноябре 1977 года: «Я говорю: «Что такое? Миша! Вы что, с ума сошли? Он говорит: а что? 

    Монокль — это очень хорошо!» Печать на сохранившемся , рецепте монокля, выписанном 8 сентября 1926 года поликлиникой ЦЕКУБУ в Гагаринском переулке, свидетельствует, что монокль был куплен 13 сентября — то есть перед премьерой «Дней Турбиных». Этот запомнившийся всем (и запечатленный на одной из фотографий) монокль, поразительный в 20-е годы, монокль, на котором Булгаков настаивает «брюках на шелковой подкладке»), довершает, на наш взгляд, представление об отношении Булгакова к одежде. Костюм в те годы был для него прежде всего напоминанием об утраченной социальной принадлежности (ср. в рассказе «Четыре портрета» — «Я, бывший... впрочем, это не имеет значения... ныне человек без определенных занятий»); он был исполненным смысла, рассчитанным на прочтение — и в трудных обстоятельствах Булгаков собирал его по частям, оповещая друзей о деталях: отсюда эти запомнившиеся Слезкину брюки на подкладке. Возможно, речь шла о первом в московские годы костюме — Татьяна Николаевна вспоминает, как этот костюм — темно-коричневый — шили, возможно, в ту же осень у портного.

    Это само по себе было событием. «Мы были провинциалы, — рассказывал В. Катаев. — Мы явились в Москву из Киева, из Одессы, где только что кончилась гражданская война, где в городах все время менялась власть. А здесь революция продолжалась несколько дней, здесь давным-давно шла мирная жизнь! Помню, я в первую ночь после приезда ночевал на десятом этаже дома Нирензее. Потом меня повели к Андрею Глобе... И вдруг он, поговорив с нами, сказал:

    — Вы извините, я должен идти к портному.

    » (22 июля 1976 г.)

    Этого визита к портному Булгаков, несомненно, ожидал с момента приезда в Москву — как знака «восстановления нормы».

    Приведем для сравнения еще один фрагмент из тех же записанных нами воспоминаний В. Катаева: «Однажды я выиграл 6 золотых десяток... Две я проел, а на 4 купил в ГУМе прекрасный английский костюм. Ну, прекрасный... Цвета маренго... Но не было ни рубашки, ни галстука, ни ботинок. (Смеется). Ну ничего, я носил свитер! Мы мало придавали этому значения... А ему все это было важно. Разное отношение наше к этому — это была разная возрастная психология...» (22 июля 1976 г.); «Он старше всех нас тогда был, в том возрасте это значительно — что в начале войны он был студентом четвертого курса, а я был там вольноопределяющийся еле со средним образованием, так что он принимался как старший...» (30 ноября 1977 г., Переделкино).

    «Гудке» — из обработчика он стал фельетонистом. Один из первых его фельетонов был напечатан 17 октября 1923 года — «Беспокойная поездка. Монолог начальства (не сказка, а быль)» и подписан так: «Монолог записал Герасим Петрович Ухов». Следующий появился через две недели, 1 ноября («Тайны Мадридского двора») и заключался так: «Разговор подслушал Г. П. Ухов», а затем еще один, 22 ноября («Как разбился Бузыгин»), и подпись была такая: «Документы собрал Г. П. Ухов».

    Тогда, наконец, подпись нового фельетониста кто-то прочитал внимательно. «Немало шумели в редакции, — вспоминал в своих еще в 60-е годы написанных мемуарах о Булгакове заведующий четвертой полосой «Гудка» (Булгаков оставался сотрудником профсоюзного отдела) И. С. Овчинников, — когда в отпечатанном в разосланном номере вдруг был обнаружен свеженький псевдоним Булгакова — Гепеухов».

    «Гудке» появился очерк «Ноября 7-го дня (Как Москва праздновала)», подписанный инициалами «М. Б.»: «За день, за два до праздника окна во многих магазинах уже стали наливаться красным светом. Там развесили ряды лампочек и гирлянды, протянули ленты, выставили портреты вождей революции.

    К вечеру, когда рабочие и служебная Москва разбегались по домам, среди бледных огней магазинов уже светились эти красные теплые ниши, напоминавшие о том, что приближается годовщина.

    А на площади, перед зданием Московского Совета, целый день до позднего вечера суетились рабочие и горели жаровни.

    Рабочие отстраивали портал, новые белые стены, разбивали клумбы и цветники. <...>

    Мать несла своего двухлетнего ребенка на руках в толпе, и он смотрел по сторонам и что-то лопотал и взмахивал руками. А когда вдруг заиграли оркестры и началось пение, он не выдержал и стал прыгать у нее на руках и что-то кричать.

    — мужчины и женщины, которые вели своих ребят и говорили:

    Вырастешь, и ты пойдешь».

    Если б инициалы «М. Б.» не повторялись дальше в «Гудке» под публикациями бесспорно булгаковскими, предположить его авторство очерка по стилевым признакам было бы трудно: писательская индивидуальность в нем почти не отпечатлелась. Нет, впрочем, и ничего, ему противопоказанного; повествование бесстрастно, подчеркнуто протокольно, но даже эта протокольность явно дается автору с немалым трудом. Через несколько лет, быть может, вспоминая историю появления именно этого очерка, Булгаков комически воспроизводит диалоги с редактором и свое душевное состояние в таких ситуациях:

    «Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:

    — Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику Вы разразитесь хорошим героическим рассказом.

    — Я не умею писать героические революционные рассказы, — говорил я Навзикату.

    Навзикат этого не понимал. У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему безразлично, что ни написать. А, меж тем, по некоторым соображениям, мне нельзя было объяснить Навзикату кой-что: например, что для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно прежде всего самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном же случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или иным каким побуждениям, получится плохой...»

    Это непосредственное ощущение, сохранявшееся Булгаковым, в последующие годы становилось все более и более уникальным.

    Пока же он в достаточной степени растворен в московской литературной среде. Среда эта продолжала пополняться.

    Рецензент с одобрением цитировал его книгу «Мертвый бег. Повесть зарубежных лет», только что вышедшую в Книгоиздательстве писателей в Берлине и описывающую жизнь бывших офицеров-белогвардейцев в лагерях близ Берлина: «Так шла жизнь, без начала и конца, увязшая в чужую, разбухшую в мокропогодь колею, ненужная и нелепая, но сил выбиться из колеи не было, и все глубже загрязали в ней люди и отдавались ей <...> Сечет в лицо дождь, голод и болезни сторожат лагерь кругом, и каждый шаг в нем мертв, и каждая мысль бесплодна — неподвижен и каменен ее лик». Удовлетворенно приводя эти описания (выполненные, заметим, в той расхожей, «под Горького» беллетристической манере 1910-х годов, которую преодолевал своей прозой Булгаков), рецензент заключал свой отзыв следующим образом: «Картина нарисована талантливо и человеком, знающим дело. Автор любит изображенных им лиц; он старательно отыскивает в них человеческие черты. Но от этого картина становится еще более убийственной». Такая оценка давала, несомненно, право на обратный въезд.

    Имя Г. Алексеева не было новым для Булгакова — в Киеве он был помощником редактора «Новостей Дня» и редактором литературной газеты «Наш Понедельник», затем — редактором, «Свободной речи» в Ростове-на-Дону, газете, конечно, читавшейся Булгаковым в конце 1919 — начале 1920 года.

    22 декабря 1923 года в третий раз за год (считая с 30 декабря 1922 г.) Булгаков приходит на Никитинские субботники, — по-видимому, чтобы послушать Овадия Савича, читавшего в этот день свою повесть «Пансион фон Оффенберг». В тот же день усердный посетитель субботников художник Александр Аввакумович Куренной (1865—1944) рисует его портрет, и он ставит на нем свою роспись и дату. На рисунке Булгаков на удивление молодой — очень коротко, почти по-военному постриженный юноша-студент со спокойным, слегка насмешливым взглядом.

    На заседании присутствуют вместе с ним А. Неверов, Вера Инбер, И. Н. Розанов, Ада Владимирова, А. Антоновская. Неверов и Розанов, выступая, отмечают достоинства языка повести. Булгаков не выступает.

    В дневнике И. Н. Розанова в краткой записи о заседании и о выступлениях Булгакова нет; в листе росписей участников заседания его роспись — справа, на отшибе. Он не стал своим в этой московской литературной среде. «В перерыве, — описывает И. Розанов, — Вадя (О. Савич. — М. Ч<вейна>» (автор дневника помечает — «Принес Неве< ров» — сухой закон еще действует, повышая значимость каждого «приноса»). После перерыва читает свои стихи Н. Берендгоф. Через 3 дня Розанов запишет, что в праздник Рождества по литературной Москве разносится известие о внезапной смерти А. Неверова; 29 декабря — похороны.

    В новом положении штатного фельетониста «Гудка» Булгаков предложил газете большой рассказ «Налет (В волшебном фонаре)», повествующий об эпизоде времен гражданской войны, — о том, что более всего занимает писателя в течение всего этого года. Рассказ был напечатан 25 декабря 1923 года. С этого месяца фельетоны Булгакова печатаются регулярно, но особенно часто — по 4—5 в месяц — с лета 1924 года.

    Существует устное свидетельство Е. Ф. Никитиной о следующем эпизоде. На одном из Никитинских субботников[82] Булгаков, увидев среди присутствующих некоего человека, на глазах у всех бросился обнимать его. Обнявшись, они долго стояли молча. Никто не знал, в чем дело. Позднее Никитина узнала от Б. Е. Этингофа о том, что именно связывало его с Булгаковым. Будто бы в момент прорыва Южного фронта красными войсками была взята в плен большая группа офицеров; среди них были и врачи. Этингоф был комиссаром в этих частях. Он обратился к врачам: — Господа офицеры, мы несем потери от тифа. Вы будете нас лечить?

    — врач, во вторую — офицер...

    Он остался жив, другие были расстреляны. Это воспоминание и заставило их, встретившись через несколько лет в Москве, в молчании обнять друг друга; молчание это представляется психологически достоверным. Обо всем этом рассказывала Е. Ф. Никитина журналисту В. М. Захарову в начале 1960-х годов, а он пересказал нам 25 октября 1987 г.

    Что же стояло за этой встречей на Никитинских субботниках, если она действительно имела место, а не была плодом мемуарной фантазии? Возможность какой-то реальной основы рассказа Никитиной подтверждает свидетельство о Б. Е. Этингофе, «старом знакомце еще по Владикавказу», в дневнике Ю. Л. Слезкина от 29 декабря 1932 г.: «Он коммунист, немножко поэт, чуть-чуть музыкант, умен, культурен, эстетичен... с хитрецой. Женат теперь на Евдокии Федоровне Никитиной <...> Борис Евгеньевич — мой бывший патрон (тогда зав. народным образованием Владикавказского округа, когда я подвизался там в качестве зав. подотделом искусств»).

    Татьяна Николаевна никогда не упоминала о том, что Булгаков был в плену у красных; трудно вычленить момент, в который это могло бы произойти — осенью 1919 года Булгаков, казалось бы, должен был благополучно добраться до места назначения, поскольку весь юг России был в руках Добровольческой армии, а в момент развернувшегося наступления красных он был в основном во Владикавказе. Однако он выезжал, по-видимому, в феврале 1920 года — прежде чем его свалил тиф, и мог попасть в какие-то переделки. За взволнованной московской встречей могла стоять — и это более правдоподобно — какая-то критическая ситуация первых месяцев после прихода во Владикавказ красных, когда Этингоф мог проявить к Булгакову столь дорогое в те годы великодушие. Напомним, однако, еще раз: конец 1919 — начало 1920 года в биографии Булгакова (как и осень 1918, и некоторые другие периоды) известен очень приблизительно, и здесь возможны неожиданности.[83]

    Упомянем еще об одном знакомстве этого года — с журналистом Леонидом Саянским (Леонидом Викторовичем Поповым). Он был всего на два года старше Булгакова, но печатался уже в 10-е годы — в «Солнце России», «Новом журнале для всех» и т. п., в 1915 году выпустил книжку «Записки казачьего офицера», — а в середине 20-х годов стал средним юмористом, автором маленьких книжек, выходивших в разных издательствах, в том числе и в «Гудке». (15 февраля 1926 года он выступил на диспуте о советской сатире в Доме печати: «Читаю редактору рукопись. Смеется. А потом говорит: Не пойдет! — Как же, ведь вы смеялись?! — Поэтому и не пойдет: я смеялся животным смехом!») «... Сначала Булгаков познакомился с ним — кажется, в «Гудке». Потом откуда-то приехала его жена Юля. Они зачастили к нам — и всегда с бутылкой шампанского. Мы тогда редко куда ходили — они почти каждый вечер приходили к нам. Они жили где-то на Никитской, за загородочкой у родителей...

    сбежала от Саянского. Она с Булгаковым флиртовала вовсю. А он всегда мне говорил: «Тебе не о чем беспокоиться — я никогда от тебя не уйду».

    Один раз Саянский пришел к нам, а мы собирались как раз к Коморским. Он с ними знаком не был. Михаил говорит: «Пойдем с нами — я тебя буду выдавать за англичанина!» А у Саянского был изумительный пробор. Это потом я прочитала «Театральный роман», там редактор спрашивает: «А как вы делаете, что у вас такой пробор?» — это, конечно, Саянского пробор! У Михаила такого пробора никогда не было». Этот «изумительный пробор» можно увидеть, взяв в руки «Записки казачьего офицера» 1915 года издания — прямо с обложки, из медальона в верхней части переплета смотрит длинное (действительно «английское!») породистое лицо молодого офицера с идеальным пробором... В тот вечер они и правда отправились втроем к Коморским, и Саянский по уговору весь вечер молчал, боясь только, что с ним кто-нибудь заговорит по-английски. В доме же, кроме хозяев, была племянница Коморского Надя, изучавшая английский, и она еще пуще, чем Саянский, боялась, что англичанин обратится к ней с какой-нибудь длинной речью... Это была одна из обычных для Булгакова мистификаций.

    «На Новый год Коморские были куда-то приглашены, и мы отправились к Саянским. Встречали 1924-й год с ними и с его родителями. Отец Саянского был отставник, кажется, бывший военный... была за столом жена его, старушка... Других писателей, кроме Саянского и Булгакова, никого не было...» — так вспоминает Татьяна Николаевна этот последний Новый год в их жизни, проведенный вместе. «В Татьянин день, 25 января, Булгаков хотел отметить мои именины, позвать Коморских, но были траурные дни, вина нигде не продавали, и мы их не позвали. Тогда он пошел и купил мне вот этот резной деревянный ларец. И я с тех пор везде возила его с собой.

    ».

    И 27 января в «Гудке» был напечатан репортаж Булгакова (с подписью «М. Б.») «Часы жизни и смерти (С натуры)». В нем — записи живых диалогов людей, стремившихся проститься с В. И. Лениным:

    « — Голубчики, никого не пущайте без очереди!

    — Порядочек, граждане.

    — Все помрем...

    — Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница? Какая разница, ответь мне, гражданин?

    — Не обижайте!

    — Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее».

    В этом же репортаже — эскизное описание, набросок первых впечатлений от увиденного самим автором: «Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый. Серый пиджак на нем, на сером красное пятно — орден знамени. Знамена на стенах белого зала в шашку — черные, красные, черные, красные. Гигантский орден — сияющая розетка в кустах огня, а в сердце ее лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание человек.

    Как словом своим на слова и дела подвинул бессчетные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей».

    «ростовском кружке, группировавшемся вокруг Е. Ф. Никитиной, русской феминистки и поэтессы, собиравшемся летом—осенью 1919 г. «по субботам» и неизменно все в одном и том же составе: Е. Н. Чириков, (...) проф. Ладыжников, Борис Лазаревский, Любовь Столица, худож. И. Билибин, Е. Лансере, Игнатий Ломакин (...) Е. Ф. Никитина и супруг ее, министр времен Керенского (...) изредка, как лакомое блюдо, заезжавшие из Европы политические деятели» (А. Дроздов. Указ. соч. С. 54).

    83. Дать ключ к проверке данного эпизода мог бы внимательный анализ биографии Б. Е. Этингофа этих месяцев; на эту задачу мы обращаем внимание всех, кто имеет вкус к разысканиям.

    Раздел сайта: