• Приглашаем посетить наш сайт
    Чехов (chehov-lit.ru)
  • Чудакова М.: Жизнеописание Михаила Булгакова
    Глава вторая. Первые московские годы.
    Пункт 2

    2

    ... Итак, пошел январь 1923 года. Стояла вторая московская зима Булгакова. К северному климату он привыкал с трудом — недаром в очерке «Москва 20-х годов» так вспомнит впоследствии свои первые здешние впечатления: «Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз».

    Какою виделась тогдашняя Москва киевлянину, хотя и несколько лет как покинувшему Киев? Не такою, во всяком случае, как коренному москвичу. Чтобы представить ранние булгаковские впечатления от города, глянем на тогдашнюю столицу глазами одной киевлянки. Она въезжала в Москву 1 декабря 1922 года — с того же вокзала, что и Булгаков год назад. «Еду на извозчике с вокзала, — рассказывала она нам спустя шестьдесят с лишним лет, в декабре 1986 года, — по какой-то узкой улочке, между сугробов. Невысокие дома тонут в снегу. Я спрашиваю извозчика: „А скоро Москва?" Он оборачивается и говорит с возмущением: „Какую тебе еще Москву нужно? Мы по Арбату едем!" А я думала — это деревня!»

    После четырехэтажных, пятиэтажных импозантных зданий на просторных киевских улицах вид занесенных снегом московских улочек и переулков с невысокими особнячками был не городским, не столичным. Город, заваленный снегом, плохая одежда, морозы, воспоминания о том городе, где «зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег...»

    ... В одном из московских переулков Булгакова в эти первые дни нового года вспоминали. На очередном «Никитинском субботнике», празднуя рождественский сочельник, составили шуточный список отсутствующих, среди которых фигурировали «Лидин — иностранец», «Булгаков, человек без манжет». Лидин, незадолго до того, 2 декабря, делал на субботнике сообщение — «Заграничные впечатления». Он то и дело ездил в Европу — устраивал свои издательские дела. «... В настоящее время печатает в берлинском издательстве «Огоньки» два тома повестей... — объявляла с его слов в сентябре 1922 года «Новая русская книга», сообщив о прибытии Лидина в Берлин, — в издательстве «Геликон» выходит его книга... последняя повесть переводится на английский язык для одного нью-йоркского издательства». Литературная жизнь Булгакова складывалась много труднее.

    — «комсомольское рождество». Несли плакаты; на одном из них была изображена женщина с веселым младенцем и карикатурный священник. Крупные белые буквы подписи гласили: «До 1922 года Мария рожала Иисуса, а в 1923 г. родила комсомольца». Шли ряженые; комсомольцы в длинных колпаках несли пятиконечные звезды на шестах, изображая волхвов, узнавших о рождении Христа, В таких шокирующих формах и масштабах видеть антирелигиозные действия Булгакову еще не приходилось.

    14 января, в первый день нового года по старому стилю, на очередной Никитинский субботник собралось около сорока человек. Пришли литературовед Н. К. Гудзий, фольклорист Юрий Соколов, пришли беллетристы — Андрей Соболь, В. Лидин, Овадий Савич, постоянный участник Никитинских субботников, почему-то отсутствовавший на предыдущем булгаковском чтении, хотя из Берлина он вернулся еще в конце ноября. Были К. Липскеров (поэт и переводчик, недавно выпустивший стихотворную «московскую повесть» под названием «Другой»; у него на квартире, как вспомнит впоследствии драматург А. М. Файко, на углу Цветного бульвара и Самотечной, Булгаков будет через несколько лет читать свою первую пьесу московским драматургам) и И. Сельвинский, слушавшие и первое чтение. П. Антокольский пришел, возможно, слушать Андрея Глобу, чтением трехактной драмы которого «Свадьба Хьюга» и начался субботник. (Через много лет, в 1936 году, его литературный путь вновь пересечется с булгаковским — на «пушкинской» теме. Антокольский же вскоре примет участие в судьбе первых пьес Булгакова.)

    В протокол литературного заседания-чаепития (на Никитинских субботниках всегда сидели за столом с чаем и бутербродами, что было немаловажно для тогдашних любителей современной литературы...) записали вторым номером: «Михаил Булгаков. „Записки на манжетах". Часть I и II». (В печатной хронике заседаний — в сборнике «Свиток» № 2, вышедшем в 1924 году, будет напечатано: «М. Булгаков— „Записки на манжетах" (окончание)»; если бы не протокол заседания, осталось бы неизвестным, что порядок чтения был обратным — от Москвы к Владикавказу...) И сразу вслед — запись: «Обсуждений по прочитанному не последовало, ввиду

    II отделения: 1 ) Елка, 2) Экспромты, в которых примут участие...» — далее несколько фамилий и «ряд анонимов». Оказался ли среди анонимов тот, кто расписался в листе присутствовавших первым — «Михаил Булгаков», и не пером, как другие, а своим излюбленным цветным — на этот раз красным — карандашом?

    На общем листе вид его подписи — как и на первом чтении, — пожалуй, несколько демонстративен. Он заявлял о себе в литературной Москве, еще мало его знавшей.

    — не только Гудзий, но и Валентина Александровна Дынник, тогда известная как переводчица стихов; она кончила в 1920 году Киевский университет. В дневнике И. Н. Розанова — короткая запись об этом вечере: «Пьеса Глобы. — „Записки" Булгакова. — Конст. Мих. Стаховский. Подарки и шутки. Стихи на поездку Гудзия в Киев (chercher la femme: Гудзий ухаживает за Ладо Руставели) и насчет Юрия Матвеевича Соколова и Дынник...»

    14 января сотрудник газеты «Труд» Август Ефимович Явич предлагает Булгакову (в письме) «бытовой фельетон 3 раза в неделю» для страницы «Производство, быт и труд». В этом же месяце в № 5 «России» напечатана вторая часть «Записок на манжетах».

    Малообнадеживающие события московской жизни, начавшиеся прошлым летом, между тем получали завершение. «Задруга» окончательно ликвидируется», — записывает в дневнике 9 января 1923 года H. M. Мендельсон. — Магазин называется уже «Среди книг». Есть попытка создать на развалинах „Задруги" изд-во „Зарницы", но из этого, по моему глубокому убеждению, ничего не выйдет». Эта же тема — и в дневнике Розанова: 16 января он отметит в дневнике заседания: «Голоса минувшего», а 25 января запишет, что магазин „Задруги" «окончательно закрыли» и речь идет о его «возможной конфискации». 30 января в его же дневнике: «Последнее заседание правления „Задруги", 3 февраля: «Чай в „Задруге". 5 февраля: «Вместо магазина „Задруга" и „Среди книг" открылся „Колос", но без вывески». 10 февраля в дневнике H. M. Мендельсона: «Задруги» и ее магазина больше нет. Все ликвидировано: продано „Колосу". Последний обязался докончить начатые издания...»

    Взгляд московского бытописателя упорно следит, однако, за приметами обнадеживающими. «Вчера утром на Тверской я видел мальчика, — комически-торжественно начинал он в эти январские дни очередную главку печатавшегося в «Накануне» из номера в номер фельетона «Столица в блокноте» — ... Со встречного трамвая № 6 свешивались пассажиры и указывали на мальчика пальцами. <...>

    У мальчика на животе не было лотка с сахариновым ирисом, и мальчик не выл диким голосом:

    — Посольские! Ява!! Мурсал!!! Газета — тачкапрокатываетвсех!..

    Мальчик не вырывал из рук у другого мальчика скомканных лимонов и не лягал его ногами. У мальчика не было во рту папирос. Мальчик не ругался скверными словами. <...> Нет, граждане, этот единственный, впервые встретившийся мне мальчик шел, степенно покачиваясь и не спеша, в прекрасной, уютной шапке с наушниками, и на лице у него были написаны все добродетели, какие только могут быть у мальчика 11—12 лет». Все больше нагнетается торжественность тона. «Нет, не мальчик это был. Это был чистой воды херувим в теплых перчатках и валенках. И на спине у херувима был р-а-н-е-ц, из которого торчал уголок измызганного задачника.

    Мальчик шел в школу 1 -й ступени у-ч-и-т-ь-с-я. Довольно. Точка».

    о том, как в ближайшие годы там, в Европе, «будут строить, исследовать, печатать, учиться... А мы... мы будем драться...» Теперь у него брезжила, кажется, надежда, что ему удастся увидеть возрождение страны. «Из хаоса постепенно рождается порядок», — стремился уверить он своего зарубежного читателя и, пожалуй, себя самого. Начиная этими словами главку 8 — «Во что обходится курение», напечатанную 1 марта 1923 года и прославляющую штрафы за окурки, брошенные на пол в вагоне поезда, за курение в театре, с восторгом повествует он о том, как за плечом проштрафившегося «из воздуха соткался милиционер». И наконец, поднимается до высот комического, но отнюдь не насмешливого, не иронического одушевления: «ангел-хранитель, у которого вместо крыльев за плечами помещалась небольшая изящная винтовка».

    В сентябре 1922 года автор фельетона «Похождения Чичикова» в бессильном гневе мечтает о том, как покончить с гоголевскими героями — Петрушкой, Селифаном, плюшкинским Прошкой и Неуважай-Корыто, — получившими в новой России новые должности, к исправлению которых они ни в коей степени не были готовы.

    В начале 1923 года он надеется на лучшее.

    «И были грозные, кровавые дожди. Произошли великие потрясения, пошла раскачка всей земли. Те, что сохранили красные околыши, успев ускользнуть из-под самого обуха на чердаки-мансарды заграниц, сидели съежась и глядя в небо, по которому гуляли отсветы кровавых зарниц, потрясенные шептали:

    — Ишь, как запалили, черти сиволапые. — И трусливо думали:

    — Не перекинулось бы и сюда». Напомним — в этом первом, видимо, из московских фельетонов Булгакова («Муза мести», октябрь 1921 г.) очевидно стремление автора выйти на поверхность литературной жизни. Пробуя примериться, приладиться к еще недостаточно известным ему столичным печатным условиям, он использует густую ретушь. При всем том само наличие этих заграничных «мансард» с «трусливыми» их обитателями небезразлично для понимания его дальнейшей работы.

    Фельетоны в «Накануне» были, во-первых, не художеством в его чистом виде, а скорее публицистикой, а во-вторых, были прямо адресованы зарубежному русскому читателю. Вслушаемся в слова, которыми начинает он одну из главок «Столица в блокноте»: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что «все образуется», и мы еще можем пожить довольно славно». При видимой простоте этих высказываний за ними стоит весьма непростая социально-психологическая подоплека. Здесь уместно будет вновь обратиться к свидетельству Степуна, придирчиво анализировавшего самый момент зарождения нового, двоящегося и троящегося интеллигентского самосознания, несколько лет спустя уже трансформировавшегося в нечто иное. «В самый разгар деникинского продвижения, когда по обывательской Москве ходили слухи, что уже заняты Рязань и Кашира, мы сидели как-то с женой в гостях у старорежимного офицера. В прекрасной реквизированной квартире было тепло и уютно. На столе красовался громадный пирог, коньяк и ликеры». Среди гостей было несколько красных военспецов. Это была моя первая и единственная встреча с перелицевавшимся русским офицерством. Впечатление от нее у меня осталось, несмотря на густую именинную идиллию, крайне жуткое.

    Вывернутая наружу красная генеральская подкладка была у всех присутствующих явно подбита траурным крепом. Это „исчерне-красное" все друг в друге чувствовали, но несмотря на объединявшую всех старую дружбу, все же друг от друга скрывали <...> Разговор шел, конечно, о Деникине и его наступлении. Один из присутствующих развивал очень заумную теорию о возможности захвата Москвы Мамонтовым на том основании, что он одновременно казак и регулярный кавалерист. <...>» О наступлении его говорилось так, «как будто бы речь шла о войне англичан с бурами. Слушали и возражали красные „спецы" внешне в том же объективно-стратегическом стиле, но по глазам и за глазами у всех бегали какие-то странные огненно-лихорадочные вопросы, в которых перекликалось и перемигивалось все: лютая ненависть к большевикам с острой завистью к успехам наступающих добровольцев; желание победы своей, оставшейся в России офицерской группы над офицерами Деникина с явным отвращением к мысли, что победа своей группы будет и победой совсем не своей красной армии; боязнь развязки, с твердой верою — ничего не будет, что ни говори, наступают свои.

    Во всех разговорах вечера все время двусмысленно двоилось все: — все зорко смотрели в оба, все раскосым взором раскалывали себя и друг друга, лица клубились обличьями, обличья проплывали в „ничто".

    Атмосфера была жуткая и призрачная, провоцирующая, провокаторская».

    своей группы речи уже нет, но мысль о победе своей, оставшейся в России группы, несомненно, присутствует в сознании Булгакова.

    13 января 1923 года во втором номере «Литературного еженедельника» появилось сообщение о том, что «издательством „Новая Москва" готовятся к печати литературно-художественные сборники „Недра" под редакцией Н. С. Ангарского», что их «предположено выпускать каждые 2— 3 месяца» и что первый сборник выйдет из печати в январе будущего года». Опытный и энергичный редактор справился с организацией нового дела гораздо раньше, что имело, как увидим, прямое касательство к литературной судьбе Булгакова.

    По убедительному предположению Л. Л. Фиалковой, Булгаков не прошел мимо вышедшей в 1922 году в Симбирске пьесы С. М. Чевкина «Иешуа Ганоцри. Беспристрастное открытие истины»; обратить его внимание на пьесу могла резкая рецензия Сергея Городецкого в «Красной ниве» (1923, № 12): «Заметно увлекаясь личностью Христа, автор из его жизни делает историю врача-неврастеника, а не этап борьбы рабов против господ... Правда, в пьесе разоблачены евангельские чудеса, но это слишком скромный вклад по сравнению с современными заданиями революционной пропаганды... Автору необходимо переделать пьесу, сделав главным действующим лицом массу».

    «Списке книг и журналов, полученных редакцией для отзыва» напечатанном журналом «Печать и революция», — его библиографические интересы того года, несомненно, заставляли его внимательно просматривать такие информационные страницы журналов; еще ранее того он мог заметить рецензию на пьесу в «Бюллетене книги» (изд. ГПП, 1922, № 7—8).

    Но, действительно, формулировки рецензента «Красной нивы» почти что перелагаются — спустя много лет — в том романе, материал для формирования замысла которого щедро предлагает Булгакову литературная и общественная жизнь Москвы 1923 года: «Очертил Бездомный главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками, и тем не менее всю поэму приходилось, по мнению редактора, писать заново». Булгакова все больше должен был занимать тип такого литератора, которого одним эпитетом желчно очертит вскоре Замятин: «С моей (еретической) точки зрения несдающийся упрямый враг гораздо более достоин уважения, чем внезапный коммунист — вроде, скажем, Сергея Городецкого».

    Границы между Россией и зарубежьем в тогдашнем литературном процессе были по-прежнему зыбки. 6 января 1923 г. появился новый петроградский журнал «Литературный еженедельник», в котором в одной из статей говорилось, среди прочего: «Характерно — даже зарубежное „сменовеховство" вылилось пока что в форму исключительно публицистики, оставив в литературе лишь слабый свет произведениями А. Ветлугина, И. Эренбурга и др., весьма сомнительной художественной ценности».

    20 января в «Литературном приложении» к «Накануне» появляется сообщение о том, что 13 писателей «пишут коллективный роман. Написано 12 глав. Изображена борьба советских войск с гайдамаками, отступление белых и пр.». Писатели названы следующие — «Н. Ашукин, М. Булгаков, Ефим Зозуля, М. Козырев, В. Лидин, К. Левин, Борис Пильняк, Анд. Соболь, Ю. Соболев, Юрий Слезкин, Дм. Стонов, А. Яковлев и А. Эфрос». В январе в Калуге вышел двухнедельный «Корабль», где в «Хронике искусств» сообщалось: «Михаил Булгаков написал книгу «Записки на манжетах» (о революции, быте, писательской судьбе и проч.). Отрывки из этой книги печатались в «Литературном приложении» к «Накануне».

    В том же номере журнала (ставшем и последним) заметка — «Коллективный роман: «Кружок тринадцати — так называется содружество московских писателей, которые заняты сейчас работой над коллективным романом, долженствующим изобразить революционную эпоху»; перечислялись те же самые авторы; «В настоящее время написано тринадцать (I) глав, но роман еще далеко не закончен». И в том же номере заметка — «Ревизор»: «Группой беллетристов возбуждено ходатайство о разрешении сатирического журнала «Ревизор». Журнал согласно проекта не будет иметь ничего общего с желто-бульварными юмористическими изданиями. Редактировать журнал будет М. Булгаков».

    «Эхо» (в № 6, датированном 1-м февраля 1923 г.), где сообщил: «13 пишут усердно. Через жеребьевку прошли уже шестеро... Роман динамичен, интрига его занимательна, современность и революция в нем отражена ярко и глубоко. Уже наметились главные герои, уже успело действие романа из Украины перекинуться в Москву. Уже прошли картины гражданской войны на юге и встает перед нами Москва 1920 года...»

    Не была ли глава из романа «Алый мах» в момент печатания в декабре 1922 года обозначена автором как фрагмент повествования, которое уже резко меняло свои контуры? И потому не отдавал ли он ее, действительно, в общую кассу коллективного замысла?..

    Название — «Алый мах» — было, возможно, условным, данным для печати. Не исключим, пожалуй, и того, что оно было вариантом названия «коллективного романа», предложенным Булгаковым своим сотоварищам. Во всяком случае, в названии этом — не мах алых знамен (что, кажется, предполагают иногда пишущие о Булгакове: «алый мах» — победное, стремительно развивавшееся, блистательное наступление Красной армии на юг...»), а, видимо, — движение красной конницы («Мах скакуна, длина ' раскидки ног», как поясняет Даль; «шаг при беге, галопе» — указывает академический словарь). Короткое слово, передающее движение, станет прообразом будущего названия пьесы о том же времени — «Бег».

    Вообще весь круг московских беллетристов определенного толка (то есть далеких, скажем, от пролеткультовской прозы) обращен был в тот год к Украине времени гражданской войны как едва ли не главной теме. У многих были общие личные впечатления (нередко скрываемые в автобиографиях), материал свой они разрабатывали сходным образом — и в этом смысле их сочинения действительно можно было уподобить «коллективному роману».

    О том же месте и времени писал свою повесть «Фантасмагория» Ю. Слезкин, явно стремясь обогнать Булгакова, уже напечатавшего в декабре 1922 года главу о докторе Бакалейникове из своего романа о «гайдамаках» (как обозначалась эта тема на жаргоне тогдашних беллетристов).

    «драме об Алеше Турбине») в какой-то мере в пику Слезкину. Тот, как мы видели, осенью 1922 года уже использовал это «его» имя в романе «Столовая гора» — быть может, неожиданно для Булгакова и, во всяком случае, к его досаде, придав герою его собственные черты, увиденные под определенным углом зрения. Теперь Булгаков хотел, возможно, взять реванш, показав «настоящего» Алексея Васильевича Турбина.

    То, что писалось и печаталось на эту тему, несомненно, должно было обострять в Булгакове и сами воспоминания о пережитом, и литературно-полемический запал.

    В начатом им в 1923 году романе о гражданской войне на Украине фамилии героев были не вымышленные, а реальные, исконно киевские или военные. Помимо уже упоминавшегося В. Г. Тальберга, назовем Николая Германовича Тальберга (по-видимому, брата), происходившего из дворян Киевской губернии, кончившего когда-то Первую гимназию и Киевский университет, с 1886 г. до смерти (в 1910 г.) жившего в Киеве и печатавшегося в киевских газетах. Захарий Яковлевич Мышлаевский, окончивший еще в первой половине XIX в. Киевскую духовную семинарию, в 1859 году числился в «Списке чиновников и преподавателей Киевского военного округа» (Киев, 1859, с. 237). Старый киевлянин, историк края А. А. Петровский в нашем разговоре

    9 октября 1980 года в Киеве, уверенно сказал: «Это фамилия военная. Был такой помощник начальника штаба Кавказского военного округа — в Тифлисе — Мышлаевский Александр Захарович; у него был сын... На весь список военных чинов один человек с такой фамилией». Действительно — был, во всяком случае, А. З. Мышлаевский, начальник Генерального штаба в 1900-е годы, военный историк и теоретик. Наш собеседник рассказывал далее: — «Когда у нас в Киеве шли «Дни Турбиных», я говорил о пьесе с Павлом Платоновичем Потоцким и, помню, спросил у него: «Как Вы думаете, почему Булгаков дал герою такую фамилию — «Турбин»?

    И он сказал:

    — Очень понятно, почему. Был такой командир лейб-гвардии Волынского полка, генерал-майор Александр Федорович Турбин — он, я думаю, приезжал перед первой мировой войной в Киев и читал лекции в штабе Киевского военного округа. Вот Булгаков и взял его фамилию». (А. Ф. Турбин, 1858 года рождения, автор нескольких работ по военному делу, умер в послереволюционные годы.)

    Так фамилия главного героя романа и пьесы, выбранная очень рано (вспомним строку из письма — «вместо драмы об Алеше Турбине, — которую я лелеял» — это пишется в начале 1921 года!), каждому говорила свое: круг близких и друзей Булгакова узнавал в ней фамилию кровно родственную ему, люди военные — фамилию военную, а В. Катаева и его круг фамилия раздражала как «выдуманная».

    Отметим и еще одну «военную» фамилию, отозвавшуюся, возможно, в другом герое романа, тоже любимом его автором: в «Общем списке офицерским чинам» Российской Империи (Спб., 1908) значится поручик лейб-гвардии гусарского (!) полка Най-Пум...

    В том же месяце пришли вести из Киева — старшая из сестер Булгаковых Вера сообщила телеграммой о своем приезде в родной город. 23 января Булгаков пишет ей письмо, выступая в роли старшего брата, после смерти матери — главы хоть и распавшейся, но все же сохраняющей в его глазах некое воображаемое единство семьи. «Дорогая Вера, спасибо вам всем за телеграфный привет. Я очень обрадовался, узнав, что ты в Киеве. К сожалению, из телеграммы не видно — совсем ли ты вернулась или временно? Моя мечта, чтобы наши все осели бы, наконец, на прочных гнездах в Москве и в Киеве. <...> Я так обрадовался, прочитавши слова «дружной семьей». Это всем нам — самое главное. Право, миг доброй воли, и вы зажили бы прекрасно. Я сужу по себе: после этих лет тяжелых испытаний я больше всего ценю покой! Мне так хотелось бы быть среди своих. Ничего не поделаешь. Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у вас, я все же думаю пустить жизнь — в нормальное русло.

    В Киеве, стало быть, надежда на тебя, Варю и Лелю. С Лелей я много говорил по этому поводу. На ней, как и на всех, отразилось пережитое, и так же, как и я, она хочет в Киеве мира и лада.

    Я очень много работаю и смертельно устаю. Может быть, весной мне удастся ненадолго съездить в Киев».

    В письме видится какое-то отражение формирующегося замысла новой редакции «Белой гвардии» — в этих призывах «живите дружно в память мамы», в мыслях о покое, мире и ладе как главной ценности. Предполагаемая поездка в Киев — тоже скорей всего звено начавшейся работы над романом.

    «Как я существовал в течение времени с 1921 г. по 1923, я вам писать не стану. Во-первых, Вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.

    Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.

    Абрам взял меня за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил, по его наущению, себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию» («Тайному Другу», 1929). Самое раннее, кажется документальное свидетельство службы в «Гудке» — членский билет Всероссийского профессионального союза работников просвещения (секция работников печати, место работы — редакция «Гудка», обработчик), выданный Булгакову 19 февраля 1923 года. «Возможность жить» была, однако, еще достаточно ограниченная — на это указывает, в частности, сотрудничество Булгакова в качестве автора еще в одном изданий. С 23 апреля 1923 года в Москве выходил «Еженедельник Центрального дома работников просвещения и искусства»; с августа 1922 года он был преобразован в «Голос работников просвещения», задачей которого было «освещать на своих страницах принципиальные и практические вопросы профессиональной работы среди работников просвещения Московской губернии». В редакции журнала работал И. Лежнев; он и привлек, по-видимому, Булгакова к сотрудничеству. Не позже февраля 1923 года Булгаков пишет два очерка — «Каэнпе и Капе» и «В школе городка III Интернационала», которые печатаются в № 4 журнала, вышедшем 15 марта.

    В очередной главке фельетона «Столица в блокноте», напечатанной в марте 1923 года, Булгаков упомянет два журнала, имевших отношение к его с трудом складывавшейся в последние месяцы литературной биографии. Среди «чудовищных» контрастов современной Москвы, представляемых им на обозрение зарубежному русскому читателю, Булгаков обратит его внимание и на такой: «Афиши с мировыми именами... а в будке на Красной площади торгует журналами, временно исполняя обязанности отлучившегося продавца, неграмотная баба! Клянусь — неграмотная!

    Я сам лично подошел к будке. Спросил «Россию», она мне подала «Корабль» (похож шрифт!). Не то. Баба заметалась в будке. Подала другое. Не то.

    — Да что вы, неграмотная?! (Это я иронически спросил.)

    ».

    Селифаны и Петрушки, всплывающие на поверхность общественного процесса, все более и более повергают его в отчаяние, готовя замысел «чудовищной истории» о дворовом псе, принятом на работу в советское учреждение и получившем широкие социальные возможности.

    В 7-й, мартовской книжке «России» в «Литературной хронике» Булгаков упомянут среди известных писателей, за работой которых следит журнал, и в этом иерархическом, не алфавитном ряду он был помещен на одиннадцатом месте — между Л. Никулиным и М. Шкапской. Сообщалось следующее: «Мих. Булгаков заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 гг.). Другая книга — «Записки на манжетах», изображающая в форме гротеска приключения литератора в революционные годы, частью была напечатана в журнале «Россия», частью будет печататься во 2-м номере альманаха «Возрождение».

    «Дальше заело, — пишет автор рукописи «Тайному Другу». — Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом. В одном, впрочем, месте мне сказал редактор, что считает написанное мною контрреволюционным и настойчиво советует мне более в таком роде не писать. Темные предчувствия тогда овладели мной, но быстро прошли. На выручку пришел «Сочельник». Приехавший из Берлина один из заправил этого органа, человек с желтым портфелем из кожи какого-то тропического гада, прочитав написанное мной, изъявил желание напечатать полностью мое произведение.

    Отделение «Сочельника», пользуясь нищетой, слякотью осени, предложило по 8 долларов за лист (16 рублей). Помню, то стыдясь за них, то изнывая в бессильной злобе, я получил кучку разноцветных безудержно падающих советских знаков».

    — это Павел Абрамович Садыкер, сотрудник редакции «Накануне», приезжавший в Москву «на разведку», как пишет в своих воспоминаниях об этой газете Э. Миндлин (и прибавляет — «больше мы его никогда не видели»: в отличие от других «накануньевцев», он не решился вернуться в Россию). 21 февраля 1923 года он пишет Булгакову из Берлина на бланке издательства «Накануне»: «В настоящее время после выхода первых наших книг выяснилась возможность скорого издания новых книг. В бытность мою в Москве Вы предлагали мне издать Ваши «Записки на манжетах», но я не мог тогда ничего решить, так как не знал положения дел нашего издательства. Прошу Вас предоставить нам право издания. К сожалению, гонорар мы не можем предложить московский. Максимум, что мы можем платить, — это 7—8 долларов за печатный лист. Уплата денег при сдаче рукописи. Деньги Вам будут выплачены московской конторой. Если Ваше желание издать «Записки на манжетах» у нас еще не пропало, то не откажите срочно выслать нам рукопись через Семена Николаевича Калменса. Книжку мы издадим быстро и красиво».

    В последние месяцы зимы, почти целиком забитой газетной работой, в очередном фельетоне «Биомеханическая глава» Булгаков резко выступает против театра Мейерхольда, — в тонах комических, гротескных, подчеркивающих в самом авторе фельетона черты старомодности, демонстративного консерватизма вкусов: «... Судите сами: в общипанном, ободранном, сквозняковом театре вместо сцены — дыра (занавеса, конечно, нет и следа). В глубине — голая кирпичная стена с двумя гротовыми окнами...» И далее, в толстовской традиции остраненного описания оперы глазами Наташи Ростовой в «Войне и мире», шло описание знаменитого спектакля «Великодушный рогоносец». Напомним, что в 1920—1921 годах Мейерхольд руководил театральным отделом Наркомпроса, проводя в жизнь выдвинутую им в конце 1920 года программу «Театрального Октября» — политической активизации театра, что было Булгакову антипатично.

    15 апреля «Голос работника просвещения» печатает очерк «1-я детская коммуна», и в этот же воскресный день выходит «Накануне» с фельетоном «Сорок сороков» — одним из лучших фельетонов Булгакова этих лет. Очерк датирован мартом 1923 года. В последней его части — Москва этого месяца, увиденная глазами Булгакова, — в сущности, страница его автожизнеописания: улицы, по которым он ходит; его наблюдения и впечатления, его сожаления и надежды.

    «Москва теперь и ночью спит, не гася своих огненных глаз.

    С утра вспыхивает гудками, звонками, разбрасывает по тротуарам волны пешеходов. Грузовики, ковыляя и погромыхивая цепями, ползут по разъезженному, рыхлому, бурому снегу. В ясные дни с Ходынки летят с басовым гудением аэропланы. На Лубянке вкруговую, как и прежде, идут трамваи, выскакивая с Мясницкой и с Большой Лубянки. Мимо первопечатника Федорова, под старой зубчатой стеной, они, один за другим, валят под уклон вниз к «Метрополю». Он живописует, тщательно фиксируя внешние, зримые изменения, стремясь создать для зарубежного читателя «эффект присутствия». «Мутные стекла в первом этаже «Метрополя» просветлели, словно с них бельмо сняли, и показали ряды цветных книжных обложек. Ночью драгоценным камнем над подъездом светится шар: Госкино II.

    „Крестьянский суп"».

    Булгаков «физически» ведет своего читателя по Москве, шаг за шагом описывая увиденное. «В Охотном ряду вывески так огромны, что подавляют магазинчики. Но Параскева-Пятница глядит печально и тускло. Говорят, что ее снесут. Это жаль. Сколько видел этот узкий проход между окнами и мясными тушами и ларьками букинистов и белым боком церкви, ставшей по самой середине улицы.

    Часовню, что была на маленькой площади, там, где Тверская скрещивается с Охотным и Моховой, уже снесли.

    Торговые ряды на Красной площади (нынешний ГУМ. — М. Ч.), являвшие несколько лет изумительный пример мерзости, запустения, полны магазинов, <...> эпидемически быстро растут трактиры и воскресают. На Цветном бульваре, в дыму, в грохоте рвутся с лязгом звуки «натуральной» польки:

    «Гудке» фельетон «Звуки польки неземной», повторив в эпиграфе навязшие в ушах «звуки». — М. Ч.) Извозчики теперь оборачиваются с козел, вступают в беседу, жалуются на тугие времена, на то, что их много, а публика норовит сесть в трамвай.

    Ветер мотает кинорекламы на полотнищах поперек улицы. Заборы исчезли под миллионами разноцветных афиш. Зовут на новые заграничные фильмы, возвещают «Суд над проституткой Заборовой, заразившей красноармейца сифилисом», десятки диспутов, лекций, концертов. Судят «Санина» (роман М. П. Арцыбашева. — М. Ч.), судят «Яму» Куприна, судят «Отца Сергия», играют без дирижера Вагнера, ставят «Землю дыбом» (пьеса С. Третьякова. — М. Ч.) с военными прожекторами и автомобилями, дают концерты по радио, портные шьют стрелецкие гимнастерки, нашивают сияющие звезды на рукава и шевроны, полные ромбов. Завалили киоски журналами и десятками газет...»

    с 3 января в Петрограде стал выходить еженедельник «Жизнь искусства», с 4 января — в Москве ежемесячный журнал «Безбожник» (с № 3 — «Безбожник у станка»), 6 января при газете «Известия» вышел первый номер уже упоминавшегося нами еженедельника «Красная нива», 15 февраля «Правда» начала издавать журнал «Прожектор», а 1 апреля вышел № 1 нового еженедельного иллюстрированного журнала «Огонек» под редакцией M. E. Кольцова. В январе 1923 года закрылся сатирический журнал «Мухомор», успешно выходивший в Петрограде в течение 1922 года, но стал выходить регулярно «журнал пролетарской сатиры и юмора» «Красный перец» (в 1922 году ограничившийся одним — июньским — номером), и с ним Булгакову удалось завязать отношения. Как и в прошлом году, появлялись издания, прекращавшиеся в силу коммерческих или иных причин на первом номере, — в январе в Петрограде вышел журнал «Город (Литература. — Искусство)», 20 марта 1923 года в Москве — «Рельсы», приложение к газете «Гудок»... Во всяком случае, витрины киосков являли собою в марте 1923 года небезынтересное зрелище.

    «И вот брызнуло мартовское солнце, растопило снег. Еще басистей загудели грузовики, яростней и веселей. К Воробьевым горам уже провели ветку, там роют, возят доски, там скрипят тачки — готовят всероссийскую выставку». (В это время от Нескучного сада до Воробьевых гор шли работы — к лету там должна была открыться Всероссийская сельскохозяйственная и кустарно-промышленная выставка). «И, сидя у себя на пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими книгами, я мечтаю, как летом влезу на Воробьевы, откуда глядел Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит, блестит Москва, Москва-мать».

    В апреле возобновился вопрос об издании «Записок на манжетах». Свидетельство этого — сохранившийся в архиве М. А. Булгакова проект договора «между Акционерным обществом „Накануне" в лице директора-распорядителя Общества П. А. Садыкера, с одной стороны, и Михаилом Афанасьевичем Булгаковым — с другой...»; «Размер сочинения приблизительно 4¼ (четыре и одна четверть) печатного листа». Гонорар определялся в 8 долларов за лист; пункт 10-й договора гласил: «Если по требованию цензуры потребуются сокращения книги, то Булгаков не будет возражать против них и А. О. „Накануне" вправе их произвести», пункт 12-й — «гонорар за первое издание в размере 34 (тридцать четыре) доллара Булгаков получил сполна». Проект датирован 19 апреля; на другой день, 20 апреля, Булгаков пишет записку с обращением к Павлу Абрамовичу (то есть Садыкеру), в которой, обдумав проект, сообщает: «На безоговорочное сокращение согласиться не могу. Этот § 10 необходимо исключить или переработать совместно. Во всем остальном договор вполне приемлем мною» (копия или черновик записки сохранился в коллекции известного московского букиниста Э. Циппельзона; возможно, он находился в одной из книг библиотеки писателя, значительная часть которой, по некоторым свидетельствам, попала в послевоенные годы к Циппельзону). Книга должна была выйти очень быстро — через месяц: в автобиографии 1924 года Булгаков напишет: «Эту книгу у меня купило берлинское издательство «Накануне», обещав выпустить в мае 1923 г.».

    26 марта завершился процесс католического духовенства (дело о сокрытии церковных ценностей); архиепископу Цепляку расстрел заменили тюрьмой, прелата Буткевича расстреляли в ночь на 1 апреля (католическая Страстная суббота). На комсомольских «красных пасхах» шли инсценировки суда над папой римским с вынесением смертного приговора. 3 мая обновленческий собор, к ужасу верующих, лишил «сана и звания патриарха» находящегося под арестом и ожидающего суда патриарха Тихона.

    В первой половине мая или в конце апреля Булгаков уезжает в Киев. Кроме прочего, был бытовой повод: «Варя ему написала: «Тасина браслетка у меня, посылать я ее не буду, если хочешь — приезжай». Он и поехал», — рассказывала Т. Н. в одной из бесед. Там он встречается с родными и с немногими уцелевшими друзьями юности (большинство их к этому времени уже несколько лет как в эмиграции), среди них — с Сашей Гдешинским. 8 мая он делает запись на память у него дома, на письменном столе: «За неимением манжет писал на столе. МБ. Май. 1923». В доме Гдешинского идут разговоры о пережитом, о настоящем и будущем; через год, вспоминая эту встречу, А. Гдешинский напишет Булгакову: «Жизнь нельзя остановить — жизнь нельзя остановить — это ты сказал». Это нота слышна будет и в очерке «Киев-город».

    — теперь уже, скорей всего, последний раз — со своим кузеном Константином. Косвенные впечатления от этой встречи — в очерке «Киев-город»: «„Ара" (Американо-Российская ассоциация.— М. Ч.) —солнце, вокруг которого, как земля, ходит Киев. Все население Киева разделяется на пьющих какао счастливцев, служащих в «Аре» (1-й сорт людей), счастливцев, получающих из Америки штаны и муку (2-й сорт), и чернь, не имеющую к «Аре» никакого отношения. (...) И вот кончается все это. «Ара» в Киеве закрывается, заведующий-молодожен уезжает в июне на пароходе в свою Америку...» («Накануне», 6 июля 1923 г.). В письмах от 12 февраля и 20 сентября 1988 г. И. Л. Карум сообщает, что в 1920-е годы ее родители с маленькой дочерью «жили в шикарной пятикомнатной квартире на 4-м этаже бывшего дома Винтера на улице Львовской (теперь Артема) № 55, кв. 21»; «В квартире на Львовской жили с нами и дядя Костя, и тетя Вера, которая готовилась стать киноактрисой и поэтому посещала какие-то театральные курсы» (Булгаков, таким образом, в одном доме виделся с двумя сестрами и двоюродным братом); Константин Булгаков «работал в Ар'е (...), но после ее распада вместе с американскими сотрудниками уехал в Америку и поселился в Мексике, где женился и где у него родилась дочь Ира; года два мама переписывалась с дядей Костей, которого у нас в семье очень любили; он присылал нам интересные, красочные фотографии Мексики, но во время обыска и ареста папы «гепеушники» их забрали как вещественное «доказательство» связи с заграницей...»

    ... Через несколько лет, описывая в неоконченной повести «Тайному Другу» исчезновение высланного за границу «редактора Рудольфа». Булгаков напишет: «И точно, он исчез. Но теперь я уверен, что его не выслали, ибо человек канул так, как пятак в пруд. Мало ли кого куда не высылали или кто куда не ездил в те знаменитые годы 1921—1925! Но все же, бывало, улетит человек в Мексику, к примеру. Кажется, чего дальше. Ан нет — получишь вдруг фотографию — российская блинная физиономия под кактусом. Нашелся!» («Новый мир», 1987. № 8. С. 168.)

    Ни фотографий, ни писем К. П. Булгакова в архиве писателя не осталось.]

    Вернувшись в Москву, Булгаков срочно пишет фельетон «Бенефис лорда Керзона», который 19 мая уже печатается в «Накануне». Начало его — возможно, преднамеренно — перекликалось с началом второй части «Записок на манжетах» и фельетона «Сорок сороков» с описанием предыдущего, осенью 1921 года, въезда Булгакова в Москву — тоже из Киева, с того же вокзала: «Ровно в шесть утра поезд вбежал под купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами — Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить. <...> И вот дома. А никуда я больше из Москвы не поеду. В десять простыня „Известий", месяц в руках не держал. На первой же полосе — „Убийство Воровского!" <...> В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватало глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен. Масса старых знакомых, октябрьских и майских, но среди них мельком новые, с изумительной быстротой изготовленные, с надписями весьма многозначительными. Проплыл черный траурный плакат „Убийство Воровского — смертный час европейской буржуазии"...»

    [В фельетоне «Бенефис лорда Керзона» извозчик, везущий автора с вокзала, «плел какую-то околесицу насчет патриарха Тихона, из которой можно было видеть только одно; что он — извозчик — путает Цепляка, Тихона и архиепископа Кентерберийского». За этими строками стояла злоба дня. 9 апреля архиепископ, глава англиканской церкви, сделал запрос в английском парламенте по поводу предстоящего суда над патриархом Тихоном. В меморандуме британского правительства («ультиматум Керзона» от 8 мая), угрожавшем расторжением (в связи с коммунистической пропагандой в Азии) торгового договора от 16 марта 1921 г., был пункт 21, относящийся к преследованиям религии; высказывалось предположение, не являются ли «эти преследования и казни» частью сознательной кампании, предпринятой «с определенной целью уничтожения всякой религии в СССР и замены ее безбожием. Как таковые, эти деяния вызвали глубокий ужас и негодующие протесты во всем цивилизованном мире» (цит. по: Милюков П. Россия на переломе. Париж, 1927. Т. 1. С. 313). 12 мая правители обновленческой церкви в обращении русского духовенства к архиепископу Кентерберийскому, примасу Англии, ставили его «в известность, что религиозная жизнь в настоящее время пользуется такой свободой, какой она никогда не пользовалась ни при одном из прежних правительств Отечества нашего» (цит. по: Регельсон Л. Трагедия русской церкви. 1917— 1945. Париж, 1977. С. 332). 16 июня патриарх Тихон сделал заявление в церковный суд с раскаянием в своей прежней деятельности и с просьбой об освобождении из-под стражи («Безбожник», 1923. № 28. С. 100); 25 июня было принято решение об освобождении. 28 июня патриарх написал послание к Церкви: «... я, конечно, не выдавал себя за такого поклонника советской власти, каким объявляют себя церковные обновленцы... но зато я далеко не такой враг ее, каким они меня выставляют...» («Правда», 1923, 4 июля).]

    «... На балкончике под обелиском Свободы (Советская площадь напротив Моссовета; обелиск Свободы, поставленный на ней в 1919 году, в 1941-м был снесен и в 1954-м заменен памятником Юрию Долгорукому, заложенным в 1947 году в честь 800-летия Москвы. — М. Ч.) Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:

    ... британ-ский лев вой!
    Ле-вой! Ле-вой!

    — Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибалась к обелиску.

    — Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!

    И стал объяснять:

    — Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!! (По предположению Л. Яновской, здесь, видимо, было — «морда»: смягчено для европейского читателя. — М. Ч.). Когда убивали бакинских коммунистов...

    — Вставай, проклятьем заклейменный! Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножья памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:

    — В отставку Керзона!!»

    но он добросовестно воспроизводит происходящее в этот день на улицах Москвы, желая дать зарубежному читателю представление о содержании и самом размахе манифестаций, их безусловной массовости: «В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь залита народом сплошь. У Иверской трепетно и тревожно колыхались огоньки на свечах, и припадали к иконе с тяжкими вздохами четыре старушки, а мимо Иверской через оба пролета Вознесенских ворот бурно сыпали ряды. Медные трубы играли марши. Здесь Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном из пролета выехал джентльмен с доской на груди: „Нота", затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш «ответ» <...>. На Театральной площади было сплошное море. Ничего подобного в Москве я не видал даже в октябрьские дни» (то есть в единственную пока встреченную им в Москве — пятую — годовщину революции) .

    В «Гудке» такого рода описательный фельетон существовать не мог, поэтому там Булгаков целиком остается в русле фельетона обличительно-бытового. Через шесть лет, в рукописи «Тайному Другу», он с юмором вспомнит время от времени возникавшие тягостные ситуации, когда один из редакторов обращался к нему: «Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра.

    Вам, друг, объясняю, и Вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешен — вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренне ненавидит этого министра».

    — на короткое время, прежде чем переезжать на родину окончательно.

    30 мая тем литературным кругом, который собирался у Слезкина, Коморского и др., был устроен на квартире Коморского вечер в честь его приезда. Коморский рассказывает: «Зинаида Васильевна была больна, лежала в своей комнате. Хозяйничала Татьяна Николаевна; она была в белом платье. Стол был накрыт в маленькой столовой (в 1970-е годы здесь был кабинет хозяина; комната не больше 12—13 метров. — М. Ч.), а в гостиной танцевали. Плохо помню, кто был. Конечно, был Слезкин, Булгаков, было много писателей...» По воспоминаниям Коморского и Татьяны Николаевны, Булгаков в то время относился к А. Толстому с жгучим интересом и на вечере «ел его глазами». Впоследствии интерес этот ретроспективно был переосмыслен; реальные детали вечера легли в основу описания той «вечеринки, организованной группой писателей по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора, Измаила Александровича Бондаревского», на которую отправляется «в великом возбуждении» герой «Театрального романа».

    «Критик Конкин», в квартире которого происходит вечеринка, по-видимому, не случайно сохраняет в своей фамилии совпадение с первым слогом фамилии «Коморский»; «Ликоспастов был тише воды ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих» (отражение переосмысления места Слезкина в иной компании, чем кружок «Зеленой лампы»). «Из соседней комнаты слышалось пианино, тихо кто-то наигрывал фокстрот... Помнится, танцевали в комнате на ковре, отчего было неудобно» — все эти мелкие детали «живьем» перенесены из квартиры Коморского. Сам же Измаил Александрович был написан уничтожающими красками.

    «Накануне» под псевдонимом Ф. Икс он напечатает первый очерк об этом деле — «Роль-Ройс, или Доберман-пинчер», со знанием дела описывая правила облавы. 20 июня в «Накануне» печатается его очерк «Комаровское дело», по которому ясно видно, сколь сильно заняло его слушавшееся в суде дело. «С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал.

    В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных недостроенных банях на Шаболовке оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин.

    После нескольких таких находок в Московском уголовном розыске началась острая тревога. Дело было в том, что мешки с убитыми носили на себе печать одних и тех же рук — одной работы. <...> Мешки вязались характерно — так вяжут люди, привыкшие к запряжке лошадей. Не извозчик ли убийца?»

    Сидя на процессе, Булгаков стремится понять «самое страшное во всем этом деле» — самого убийцу: «Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заняться ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять.

    и необычайно хозяйственно. <...> Так бьют скотину. Без сожаления, но и без всякой неловкости.

    ... Репортеры, фельетонисты, обыватели щеголяли две недели словом «человек-зверь». Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выявлялась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие „зверства", и утвердилась у меня другая формула: „И не зверь, но и ни в коем случае не человек".

    Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами одну луковицу, из которой вынут механизм». (Вскоре герой его повести «Собачье сердце» скажет, что говорить — «это еще не значит быть человеком».)

    В конце своего уголовного фельетона Булгаков говорит о приговоре примечательными словами: «Приговор? тут Приговор первый раз вынесли Комарову, когда милиция повезла его», — и далее рассказано, как убийцу еле отбили от самосуда. Вопрос об отношении автора к высшей мере — отодвинут. Но зато рассказано: «Бабы в доме, где я живу, тоже вынесли приговор — „сварить живьем". — Зверюга. Мясорубка. У этих тридцати пяти мужиков сколько сирот оставил, сукин сын».

    В фельетоне перед нами — едва ли не единственный случай психологического анализа, совершаемого Булгаковым не художественными средствами, — и в этом едва ли не главный интерес этого текста. Важно и то, что в нем — продолжение настойчивых размышлений Булгакова над психологическим механизмом насилия над человеческой жизнью — убийством или казнью. Несомненно, какая-то часть результатов этих размышлений была через несколько лет использована в «Беге» — в работе над Хлудовым («Зверюга» — кричит ему Серафима). «Мешки» Хлудова — известная реалия, но можно увидеть в навязчивости этих «мешков» в пьесе память о поразивших в 1923 году его воображение мешках с убитыми извозчиком Комаровым. (Напомним, забегая в нашем повествовании вперед, реплики Серафимы и Крапилина: «... сидит на табуретке, а кругом висят мешки. Мешки да мешки!.. Зверюга! Шакал!» «Но мимо тебя не проскочишь! Сейчас ты человека — цап и в мешок! Стервятиной питаешься?»)

    «Накануне» (но в то же время, как увидим далее, занимаясь двумя большими произведениями). 26 июля в литературном приложении к «Накануне» напечатан рассказ «Самогонное озеро», по-видимому, довольно буквально отразивший «самогонный» быт квартиры № 50, в которой он все еще живет. В эти дни (судя по сделанной 1 августа рукою Булгакова надписи на книге — «Из библиотеки М. А. Булгакова») вышел альманах «Возрождение» с первой частью «Записок на манжетах» — с восстановлением ряда купюр, сделанных в свое время в «Накануне». 2 августа пишется фельетон «Шансон д'этэ», начинавшийся описанием уже идущего к концу лета: «Лето 1923-е в Москве было очень дождливое. Слово „очень" здесь следует расшифровать. Оно не значит, что дождь шел часто, скажем, через день или даже каждый день, нет, дождь шел три раза в день, а были дни, когда он не прекращался в течение всего дня. Кроме того, три раза в неделю он шел по ночам. Вне очереди начинались ливни. Полуторачасовые густые ливни с зелеными молниями и градом, достигавшим размеров голубиного яйца».

    Эти дожди были основным впечатлением москвичей, и фельетону Булгакова вторит письмо С. Ауслендера Ю. Слезкину (который живет в это время в Черниговской губернии, сначала в Чернигове, потом в г. Кролевце): «У нас главное — это отвратительное лето, сплошные дожди и холода <...> этот постоянно-серый колорит неба, слякоть и холод выводят из терпения. Было несколько ливней, когда часть Москвы затопляло, даже трамваи не ходили. <...> Из литераторов я чаще и как-то ближе видаюсь с Лидиным. <...> На днях меня просили устроить литературный вечер на курсах учителей по Ярославской дороге. Мы ездили туда с Лидиным и Булгаковым. Жалели, что тебя нет. Почему-то вышла очень приятная и веселая» поездка. Нас так восторженно там принимали. Булгаков экспромтом говорил вступительное слово, даже было стыдно, что слушатели записывают что-то в тетради, а он несет такую околесину...» (В письме — обычная для этого полудружеского круга тональность суждений о Булгакове; как правило, из этих письменных и устных источников не узнать конкретностей — о чем, например, говорил он свое вступительное слово? — но всегда налицо сценка, непременно ухудшительная, хоть и сдобренная снисходительностью.)

    «твои воспоминания о Киеве; еще раз не мог не подивиться я твоему таланту» — речь шла об очерке «Киев-город», уже напечатанном в «Накануне» 6 июля и посланном сестре.

    27 августа Слезкин, по-видимому, под влиянием недавнего письма от Ауслендера с упоминанием Булгакова, пишет ему (в архиве Булгакова сохранилось всего два письма от Слезкина): «Дорогой Михаил. Пишу тебе из благословенного захудалого городка, Кролевца, куда переехал из Чернигова доживать лето. Здесь подлинная деревня с бесчисленным количеством садов, огородов, яров, пыльным боярышником и очаровательными домишками, ярко размалеванными. <...> Даже не тянет в Москву, а пора уже... В первых числах думаю двинуться. Что делается у нас в «Накануне»? Что Семен Николаевич, славный Валеша, сиятельный пролетарий и очаровательная Беллочка? (С. Н. Калменс, В. Катаев, А. Толстой и, видимо, жена М. Левидова, сотрудника редакции. — М. Ч.). Что слышно с нашими берлинскими книгами? Когда они, наконец, выйдут? Что вообще нового в литературе?

    «Накануне».

    «Диаволиаду». С радостью, приехав, послушаю. Ты хоть и косишься всегда на меня подозрительно, но я от чистого сердца тебя люблю и верю тебе как писатель. (Вся фраза очень выразительно свидетельствует об уже упоминавшейся нами напряженности отношения Слезкина к Булгакову. — М. Ч.) Сам я пишу невероятную комбинацию на фоне современного провинциального быта (в Кролевце Слезкин написал две повести, впоследствии напечатанные, — «Огуречная королева» и «Голый человек». — М. Ч.). Здесь я такого наслушался и насмотрелся, что — мна! пальчики оближешь». Это было то хищное литераторское отношение к быту, которое претило Булгакову и отразилось в «Театральном романе» (приведем строки Б. Пильняка: в одном из писем (апрель, 1922) берлинским знакомым он описывал, как у себя в Коломне сидит за столом, «а по небу ходит солнце и заходят люди и такой волокут за собой быт, что черт его знает, сотню писателей надо на одну Коломну напустить и то мало» — Рус. Берлин. Париж, 1983, с. 192).

    ... Голубой, если книги наши пришли уже из Берлина — сделай милость, вышли мне по одному экземпляру твоей и моей книги. Тут их прочтут взасос!

    Пиши, голуба, не забывай. <...> Целую тебя. Твой Юрий Слезкин».

    «Дорогой Юрий, — писал Булгаков 31 августа, — спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался.

    В «Накануне» масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: Небуква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина (то есть в театре Зимина. — М. ЧМ. Ч.).

    ». Личность Толстого, его жизненная позиция продолжает вызывать у него напряженный интерес (хотя и окрашенный несколько иронически): по устным свидетельствам Катаева, Булгаков ездил с ним вместе на дачу к Толстому в Ивановку.

    Многозначительная фраза Булгакова о лекции — несомненный след его серьезных размышлений о позиции литераторов из «Накануне», о том, что сближало его с ними и что разделяло.

    В 1923 году в «Книгоиздательстве писателей в Берлине» отдельным изданием вышла пьеса Ю. В. Ключникова «Единый куст» с подзаголовком «Драматические картины из русской жизни 1918 года». Главная коллизия развивалась между сыном прислуги Николаем и девушкой из аристократической семьи. Николай выносит смертные приговоры ее близким и в то же время говорит ей «спокойно и твердо»: «Говорите, что хотите — рано или поздно вы опять пойдете со мной и по моему пути», и когда она уверяет его, что — нет, он говорит: «Для меня это будет означать, что даже лучшему, что дало прошлое России, нет места в русском будущем». Важными персонажами пьесы были двое известных на местной фабрике хулиганов, Генька и Палашка. Один из них, убивший брата Софьи, давал отповедь Николаю, поддавшемуся некоторой рефлексии: «А только если ты за нас пошел, то иди до конца и по сторонам не оглядывайся. Без черноты нам нашего дела не сделать. Опять же и отказаться мы должны от всего начисто, чтобы все как есть заново. <...> Самые которые великолепные из русских людей — это, может, мы с Палашкой! Да! Мы, убивцы, а не ты, половинщик! Слыхал?!» В конце пьесы Софья объявляет: «Возьмите меня с собой... я хочу быть всюду с вами, Николай». Следовала ремарка: «Генька и Палашка поражены; сначала смотрят вопросительно друг на друга, а потом с великим почтением — на Николая». Так решалась задача собирания «прошлой» и «будущей» России в «единый куст». Булгакову многое здесь, несомненно, претило.

    «Печатание наших книг вызывает во мне раздражение: до сих пор их нет, — продолжает Булгаков письмо Слезкину. — Наконец Потехин сообщил, что на днях их ждет. По слухам, они уже готовы (первыми выйдут твоя и моя). Интересно, выпустят ли их. За свою я весьма и весьма беспокоюсь.

    Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать». Булгаков не терял еще надежды на выход книги с полным текстом «Записок» («Думаю, что наши книги я не успею переслать тебе в Кролевец, — писал он дальше. — Вероятно, к тому времени, как попадут ко мне в руки, ты будешь уже в Москве»), но беспокойство его вскоре полностью оправдалось. В рукописи «Тайному Другу» он писал: «Три месяца я ждал выхода рукописи и понял, что она не выйдет. Причина мне стала известна, над повестью повис нехороший цензурный знак. Они долго с кем-то шушукались в Москве и в Берлине». Три месяца — то есть июнь, июль, август, прошедшие после времени обещанного выхода книги. По-видимому, уже в сентябре Булгакову стала известна вышеупомянутая причина. Последнее упоминание о крахе замысла первой отдельной книги Булгакова — через год, в не раз упоминавшейся нами автобиографии, где сообщается о том, как издательство «Накануне» обещало выпустить книгу в мае 1923 года «и не выпустило вовсе. Вначале это меня очень волновало, а потом я стал равнодушен».

    — важные свидетельства о двух крупных замыслах, воплощаемых в этот год: «Диаволиаду» я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдет. Лежнев отказался ее взять.

    Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кой-что поправляю».

    «Лежнев начинает толстый ежемесячник «Россия» при участии наших и заграничных (начать его удалось только через полгода — М. Ч.), писал Булгаков Слезкину. — Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься «Россия» будет в Берлине. При „Накануне" намечается иллюстрированный журнал (журнал остался в проектах. — М. Ч„Лит. страничка".

    Приезжай! О многом интересном поговорим. <...> Целую тебя. Твой М. Булгаков».

    Журнал «Россия» был в центре внимания Булгакова в 1922—1923 годах. Недаром в «Театральном романе» он даст изданию, прообразом которого был журнал «Россия», название «Родина» — именно это важнейшее для него слово увидел он, как и многие другие, в не вполне обычном для тогдашней печати названии журнала. Несомненно, на Булгакова произвел сильное впечатление тот факт, что после резкой критики в центральной печати журнал не только не был закрыт, но превращался в «толстый»: кто-то под-. держивал редактора Лежнева. «Журнал превращается в „толстый" двухмесячник (20 печатных листов), — писал Лежнев Устрялову 12 августа 1923 года. — Редакция и цензурование материала по-прежнему остается в Москве, но печататься будем в Берлине. Часть экземпляров будет оставаться на месте для распространения за рубежом. <...> А самое издание будем вести, конечно, на частные средства. Рептильные материально и идеологически (то есть зависимые. — М. Ч.) методы работы предоставим любителям из «Накануне». <...> До сих пор не налажена интеллектуальная связь России и Запада». Лежнев намеревался «дать широким эмигрантским кругам объективное представление о современной России — в ряде художественных произведений, бытовых очерков, деловых статей». (Поездка в Берлин «в издательском отношении оказалась неудачной», как писал Лежнев тому же адресату спустя два месяца, 15 октября; «Придется издавать здесь и печатать в Туле <...> Вернувшись в Россию, застал здесь обстановку, за полтора месяца изменившуюся радикально. Душит экономический кризис, крайняя депрессия. Покрывается это обостренными надеждами на германскую революцию и соответствующей кампанией. Я на этот счет настроен <...> гораздо пессимистичней. Ближайшие месяца два должны будут развернуть картину. Не завершится ли это все очередным отходом? Поживем — увидим»). Заканчивая «Белую гвардию», Булгаков, мы думаем, не только мечтал о напечатании ее в «России», но и в какой-то степени ориентировал роман на сложившееся в журнале направление. «Культура и жизнь строятся по закону преемственности, — писал редактор «России». — После революционного разрыва этой преемственной нити наступает либо стремительный отлив к прошлому, либо непреоборимое и упорное связывание звеньев, зарубцовывание ткани, происходит смешение крови двух эпох, двух культур. Идея сращения, синтеза двух культур есть самая актуальная и современная идея...» («Россия», № 7, март 1923 г., с. 10).

    — с ответственным редактором альманаха «Недра» Н. С. Ангарским.

    Раздел сайта: