• Приглашаем посетить наш сайт
    Иностранная литература (ino-lit.ru)
  • Чудакова М.: Жизнеописание Михаила Булгакова
    Глава вторая. Первые московские годы.
    Пункт 1. Страница 2

    Этот замысел вполне соотносим с содержанием фельетона «Муза мести».

    Нервозно, порывисто, приводя в какой-то доступный обнародованию порядок свои мысли о роковом переломе, сполна им пережитом, стремится он как можно скорее войти в литературу.

    Неясно, каково было содержание его второго не пошедщего в печать фельетона — «Евгений Онегин». Возможно (как предполагает Р. Янгиров), речь идет о рецензии на оперу Чайковского «Евгений Онегин», возобновленную в Большом театре. Премьеры шли 17, 19, 25 ноября и 1 декабря. Мимо внимания Булгакова не прошла, мы думаем, специфическая атмосфера этого события. (Она определила, возможно, и замысел фельетона и то, что он не был напечатан.)

    Еще в ноябре 1921 года в Доме печати проходил диспут — «Нужен ли Большой театр?» Среди докладчиков был Мейерхольд («Правда», 10 ноября, 1921 г.) В декабре 1921-го в Москве уже говорили о назревающем закрытии Большого театра — по причинам и экономическим, и идеологическим.[56]Совнарком по предложению Луначарского принял единогласное решение — театр сохранить. Это решение вызвало гневное письмо Ленина в Политбюро с требованием поручить Президиуму ВЦИК отменить постановление СНК, а Луначарского вызвать «на пять минут для выслушания последнего слова обвиняемого и поставить на вид как ему, так и всем наркомам, что внесение в голосование таких постановлений, как отменяемое ныне ЦК, впредь повлечет за собой со стороны ЦК более строгие меры». Однако благодаря развернутой Луначарским аргументации Большой театр удалось сохранить. Судьба его окончательно выяснилась лишь в марте 1922 года — 14 марта нарком просвещения получает выписку из протокола заседания Политбюро ЦК РКП (б): «Слушали доклад... о Большом театре, постановили: «Утвердить ходатайство ВЦИК от 6.02.22 года (о нецелесообразности закрытия Большого театра)». Луначарский цитировал впоследствии в своих воспоминаниях слова Ленина о Большом театре (один из двух выдвинутых им аргументов в пользу закрытия театра): «А все-таки это кусок чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не может». Луначарский пояснял: «Специфически помещичьим казался ему весь придворно-помпезный тон оперы». Для Булгакова этот «помпезный» тон оперы был неотъемлемой частью родной, с детства впитанной культуры («Прощай, прощай надолго золото-красный Большой театр, Москва, витрины...» — с тоской подумает рассказчик «Записок юного врача», оказавшись в Никольском), с которой он ни в коем случае не хотел бы расстаться.

    О событиях в конце ноября 1921 г. рассказано в «Записках на манжетах»: «просунулась бабья голова в платке и буркнула:

    «—Которые тут? Распишитесь.

    Я расписался.

    В бумаге было:

    С такого-то числа Лито ликвидируется. ... Как капитан с корабля, я сошел последним. Дела <...> приказал подшить и сдать. Потушил лампу собственноручно и вышел. И немедленно с неба повалил снег. Затем дождь. Затем не снег и не дождь, а так что-то лепило в лицо со всех сторон.

    В дни сокращений и такой погоды Москва ужасна. Да-с, это было сокращение».

    23 ноября 1921 г. Лито был расформирован. В приказе от этого числа Булгаков объявлен «уволенным с 1/XII с. г. с выдачей за 2 недели вперед».

    1 декабря Булгаков получил справку о том, что он уволен из Лито «за расформированием». В этот же день он писал сестре Наде: «Я заведываю хроникой „Торгово-промышленного вестника" и если сойду с ума, то именно из-за этого. Представляешь, что значит пустить частную газету». И в том же письме: «буквально до смерти устаю. Махнул рукой на все. Ни о каком писании не думаю. Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем. Питаемся мы с ней неизмеримо лучше, чем в начале». В эти дни, 3-го декабря, он получает трудовую книжку — важнейший личный документ тех лет, без которого оформление на службу было почти невозможно. В ней бывший доктор Булгаков записывает свою новую профессию — «Литератор» и в графе «образование» — «среднее» (вспомним слова Максудова в «Театральном романе» о том, что он окончил церковно-приходское училище): напомним еще раз — с владикавказской весны 1920 г. Булгаков скрывает свое высшее медицинское образование. В трудовой книжке отмечено, что он принят на учет 22 ноября 1921 г. — недельный срок, прошедший до ее получения, вполне соответствует горделивому заявлению повествователя в написанном через несколько лет фельетоне «Москва 20-х годов»: «Я, граждане, человек замечательный, скажу это без ложной скромности. Труд. книжку в три дня добыл, всего лишь три раза по шесть часов в очереди стоял, а не по шесть месяцев, как всякие растяпы». И далее — «На службу пять раз поступал, все преодолел...». — Итак, второй службой стал «Вестник» — московская «еженедельная газета, посвященная практическим нуждам средней, мелкой и кустарной промышленности», знамение зарождавшейся новой экономической политики. Редакция ее помещалась в Третьяковском проезде (д. 11, помещ. 9). Весь декабрь 1921 г. прошел в напряжении далекой от литературных занятий работы — репортерской, хроникерской. Первая и часть второй, третьей и четвертой полос «Вестника» были отданы объявлениям, которые составляли главную материальную опору газеты. Постоянным отделом газеты была «Торгово-промышленная хроника», которую и вел Булгаков. В ней печатались кратчайшие информационные заметки — «Деятельность центральной торговой биржи», «Пересмотр промыслового налога» и проч. Информацию эту, как и объявления, приходилось добывать в учреждениях и ведомствах в самых разных концах Москвы. Описание этих двух месяцев жизни Булгакова — с конца ноября 1921 до середины января 1922 г. — оставлено им в фельетоне 1924 г. «Трактат о жилище», начинающегося строками, ставшими уже хрестоматийно известными: «Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921 —1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался почти во все шестые этажи, в каких только помещались учреждения, и так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно. Едешь, например, на извозчике по Златоустьинскому переулку в гости к Юрию Николаевичу и вспоминаешь:

    — Ишь, домина! Позвольте, да ведь я в нем был! Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого черта меня носило сюда? Извольте <...> Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету и просил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: „Идите в Златоустьинский переулок, в 6 этаж, комната № ..." — позвольте, 242? а может, и 180?.. Забыл. Неважно... Одним словом: „Идите и получите объявление в Главхиме"... или Центрохиме? Забыл. Ну неважно... „Получите объявление и вам 25 процентов". Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: „Идите, объявление получите", я бы ответил: „Не пойду". Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда... О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошел, как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда далее не бывает, мороз. Я влез на 6-й этаж, нашел эту комнату № 200, в ней нашел рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления. <...> Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке — в Деловом дворе, на Старой площади — в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил — правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил я его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газете, и по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли...»

    «Я завален работой в „Вестнике", — пишет он 15 декабря сестре Наде в Киев. — Мы с Таськой питаемся теперь вполне прилично. Если „Вестник" будет развиваться, надеюсь, дальше проживем. Получаю 3 миллиона в месяц. Скверно, что нет пайка». Но часы этого относительного благополучия уже были сочтены.

    Новый 1922 год встречали по-родственному — у Бориса Михайловича Земского, старшего брата Андрея Михайловича Земского. Работал он в те годы в Научно-техническом комитете при Военно-воздушной академии им. H. E. Жуковского, что приносило его дому определенный достаток. Жил он в Воротниковском переулке. «Там был детсад „Золотая рыбка", — вспоминает Татьяна Николаевна. — Заведующей садом была Мария Даниловна, по-домашнему Пупочка, жена Бориса Земского. Это был дом вроде особнячка, внизу детсад, а наверху жили Земские — Борис с женой и детьми. Жена его была маленькая, полненькая, черненькая... Помню, когда вернулись домой, в комнате нашей было наводнение: ночью началась оттепель, а так как снег с крыши никто не убирал, крыша протекла. И всю ночь мы возились с тазами».

    Об этом упоминает Булгаков в письме к сестре Наде от 13 января 1922 г., в котором он пишет ей: «Меня постиг удар, значение которого ты оценишь сразу <...> Редактор сообщил мне, что под тяжестью внешних условий «Вестник» горит. Редактор говорит, что шансы еще есть, но я твердо знаю, что он не переживет 7-го №. Finita! <...> Через два дня дело будет ясно. <...> Ты поймешь, что я должен чувствовать сегодня, вылетая вместе с „Вестником" в трубу.

    Одним словом, раздавлен.

    А то бы я описал тебе, как у меня в комнате в течение ночи под сочельник и в сочельник шел с потолка дождь».

    Через несколько дней «Вестник» закрылся — вслед за Лито прогорела и вторая московская служба Булгакова.

    — и представляет себя в роли автора газетного художественного фельетона о Москве. Он просит сестру Надю — в том же письме от 13 января — предложить его в этой роли «в любую из киевских газет по твоему вкусу (предпочтительно большую ежедневную)». 

    В качестве первой пробы он предлагает написанный той же ночью, что и письмо, фельетон «Торговый ренессанс (Москва в начале 1922-го года)»; подписывает он его псевдонимом «М. Булл», который вскоре будет использовать в печати в репортерских заметках. Этот первый из известных нам собственноручных творческих текстов писателя — документ сразу и литературный, и биографический: он дает возможность увидеть Москву начала 1922 года и несколько более раннего времени глазами самого Булгакова. Потому мы приводим его здесь полностью.

    «Для того, кто видел Москву всего каких-нибудь полгода назад, теперь она неузнаваема, настолько резко успела изменить ее новая экономическая политика (НЭПО, по сокращению, уже получившему право гражданства у москвичей).

    Началось это постепенно... понемногу... То тут, то там стали отваливаться деревянные щиты, и из-под них глянули на свет, после долгого перерыва, запыленные и тусклые магазинные витрины. В глубине запущенных помещений загорелись лампочки, и при свете их зашевелилась жизнь: стали приколачивать, прибивать, чинить, распаковывать ящики и коробки с товарами. Вымытые витрины засияли. Вспыхнули сильные круглые лампы над выставками или узкие ослепительные трубки по бокам окон.

    Трудно понять, из каких таинственных недр обнищавшая Москва ухитрилась извлечь товар, но она достала его и щедрой рукой вытряхнула за зеркальные витрины и разложила на полках.

    Зашевелились Кузнецкий, Петровка, Неглинный, Лубянка, Мясницкая, Тверская, Арбат. Магазины стали расти, как грибы, окропленные живым дождем НЭПО... Государственные, кооперативные, артельные, частные... За кондитерскими, которые первые повсюду загорелись огнями, пошли галантерейные, гастрономические, писчебумажные, шляпные, парикмахерские, книжные, технические и, наконец, огромные универсальные.

    На оголенные стены цветной волной полезли вывески с каждым днем новые, с каждым днем все больших размеров. Кое-где они сделаны на скорую руку, иногда просто написаны на полотне, но рядом с ними появились постоянные по новому правописанию с яркими аршинными буквами. И прибиты они огромными прочными костылями. Надолго, значит.

    И старые, погнувшиеся и облупленные, железные листы среди них как будто подтягиваются и оживают, и хилые твердые знаки так странно режут глаз. 

    Дальше, больше, шире...

    Не узнать Москвы. Москва торгует.

    На Кузнецком целый день кипит на обледеневших тротуарах толчея пешеходов, извощики едут вереницей, и автомобили летят, хрипя сигналы.

    За саженными цельными стеклами буйная гамма ярких красок: улыбаются раскрашенными ликами фигурки-игрушки артелей кустарей. Выше, в б. магазине Шанкса из огромных витрин тучей глядят дамские шляпы, чулки, ботинки, меха. Это один из универсальных магазинов Московского Потребительского Общества. Оно открыло восемь таких магазинов по всей Москве. На Петровке в сумеречные часы дня из окон на черные от народа тротуары льется непрерывный электрический свет. Блестят окна конфексионов. Сотни флаконов с лучшими заграничными духами, граненых, молочно-белых, желтых, разных причудливых форм и фасонов. Волны материй, груды галстуков, кружево, ряды коробок с пудрой. А вон — безжизненно-томно сияют раскрашенные лица манекенов, и на плечи их наброшены бесценные, по нынешним временам, палантины. Ожили пассажи.

    Громада Мюр и Мерилиза еще безмолвно и пусто чернеет своими огромными стеклами, но уже в нижнем этаже исчезли из витрины гигантские раскрашенные карикатуры на Нуланса и По, а из дверей выметают сор. И Москва знает уже, что в феврале здесь откроют универсальный магазин Мосторга с 25 отделениями, и прежние директора Мюра войдут в его правление.

    Кондитерские на каждом шагу. И целые дни и до закрытия они полны народу. Полки завалены белым хлебом, калачами, французскими булками. Пирожные бесчисленными рядами устилают прилавки. Все это — чудовищных цен. Но цены в Москве давно уже никого не пугают, и сказочные, астрономические цифры миллионов (этого слова уже давно нет в Москве, оно окончательно вытеснено словом «лимон») пропускают за день блестящие, неустанно щелкающие кассы. В б. булочной Филиппова на Тверской, до потолка заваленной белым хлебом, тортами, пирожными, сухарями и баранками, стоят непрерывные хвосты.

    Выставки гастрономических магазинов поражают своей роскошью. В них горы коробок с консервами, черная икра, семга, балык, копченая рыба, апельсины. И всегда у окон этих магазинов, как зачарованные, стоят прохожие и смотрят, не отрываясь, на деликатесы...

    Все 34 гастрономических магазина М. П. О. и частные уже оповестили в объявлениях о том, что у них есть и русское и заграничное вино и москвичи берут его нарасхват.

    В конце ноября «Известия» в первый раз вышли с объявлениями, и теперь ими пестрят страницы всех газет и торговых бюллетеней. А самолеты авиационной группы «Воздушный флот» уже сделали первый опыт разброски объявлений над Москвой, и теперь открыт прием объявлений «с аэроплана». Строка такого объявления стоит 15 руб. на новые дензнаки.

    Движение на улицах возрастает с каждым днем. Идут трамваи по маршрутам 3, 6, 7, 16, 17, А и Б, и извощики во все стороны везут москвичей и бойко торгуются с ними:

    — Пожалуйста, господин! Рублик без лишнего (100.000)! Со мной ездили!

    У Ильинских ворот стоят женщины с пирожками в две шеренги. А на Ильинке с серого здания с колоннами исчезла надпись «Горный совет» и повисла другая с огромными буквами «Биржа», и в нем идут биржевые собрания и проходят через маклеров миллиардные сделки.

    все еще живет неугомонная Тверская.

    И режут воздух крики мальчишек: — Ира рассыпная! Ява! Мурсал! Окна бесчисленных кафе освещены, и из них глухо слышится взвизгивание скрипок.

    До поздней ночи шевелится, покупает и продает, ест и пьет за столиками народ, живущий в невиданном еще никогда торговокрасном Китай-Городе».

    — уже студент университета в Загребе, писал матери: «Милая моя, дорогая мамочка, и все близкие моему сердцу братья и сестры! Вчера я пережил незабываемые драгоценные минуты: нежданно-негаданно пришло твое письмо, когда я только что вернулся из Университета. Слезы клубком подошли к горлу и руки тряслись, когда я вскрывал это драгоценное письмо. Я рыдал, в полном смысле этого слова, до того я истосковался и наволновался: столько времени ни о ком ни полслова!

    Боже милосердный, неужели это правда! Милая мамочка, почему ты ни слова не пишешь о Верочке, где она, что делает, здорова ли, пишет ли вам что-нибудь. Как я волновался за Мишу с Тасей и золотую мою Варюшечку, ведь только стороной, от чужих людей, я узнал, у нее будет ребеночек. Поздравь ее с Леней, пожелай выходить хорошую дочку — ведь я так горячо люблю хорошую, добрую Варюшу. Как Надюша с Андреем выглядят, вспоминают ли меня когда-нибудь? Поцелуй их крепко, крепко. Строчки твоего письма о Лелечке глубоко меня потрясли и взволновали: добрая, золотая девочка. Пусть вспомнит она, как подружились мы с ней в последние дни, трогательно горячо расстались. Дай Бог ей здоровья, счастья и благополучия — я столько раз вспоминал ее, молился о ней и рассказывал своим знакомым. Ее крепко целует Оля Орлова, которая со мной иногда встречается и рада поговорить о Киеве. Она танцует в балете».

    С прочувствованными словами Николай обращался к Ивану Павловичу Воскресенскому: «С Вашим образом у меня связаны самые лучшие, самые светлые воспоминания как о человеке, приносившем нашему семейству утешение и хорошие идеи доброго русского сердца и примеры безукоризненного воспитания. На словах мне трудно выразить мою глубокую благодарность за все то, что Вы сделали маме в нашей трудной жизни, нашей семье и мне на заре моей учебной жизни. Бог поможет Вам, славный, дорогой Иван Павлович!» Двоюродному брату Косте он напоминал «о совместной нашей жизни в период учения, службы и встреч у Варюши с Леней. Передайте ему, что о нем неоднократно справляются его родители, печалятся, что он не пишет» (вскоре Константин уехал из Киева за границу). «Ванюша не отвечает ни на одно мое письмо, и я уже начинаю беспокоиться. <...> Теперь расскажу кое-что о себе: я, слава Богу, здоров и, вероятно, страшно переменился за эти годы: ведь мне уже 24-й год. Посылаю вам одну из последних карточек...» Он рассказывал о своей бедной и заполненной напряженной работой студенческой жизни, упоминал, что с того момента, как видел мать «в последний раз перед отъездом за границу, я абсолютно ничем не болел...» (так косвенно подтверждается, что в последний раз мать видела его больного) . Он просил прислать удостоверение Киевского университета о своих отметках и «карточки всех моих родных, если это возможно». 

    Постепенно это письмо должно было достигнуть Киева, а затем и Москвы.

    Вторая половина января и первая половина февраля 1922 г. — тяжелое время в жизни Булгакова — оказались продокументированы уникальным образом.

    1921—1925 года (а скорее всего и начала 1926-го) Булгаков вел дневник. Этот дневник был отобран у него при обыске 7 мая 1926 года и возвращен после ряда настоятельных просьб в 1929 г. Как рассказывала нам Е. С. Булгакова, получив дневник, он сам его уничтожил, не желая хранить глубоко интимный документ, прочитанный чужими глазами. При этом он вырезал ножницами четыре фрагмента текста—как свидетельство самого существования дневника (такого рода жест был, как увидим впоследствии, для него характерен. Но существует и другая версия — что дневник возвращен не был, и эти несколько листков — лишь случайно уцелевшая в доме после обыска его часть). Так как текст дневника писался на обеих сторонах листа, в этих фрагментах у некоторых строк оказались срезаны нижние части букв, у других — начальные буквы, утрачены также даты на оборотах страницы. Удалось восполнить с достаточной степенью точности недостающие части текста. Приведем далее почти все уцелевшие фрагменты дневника (восстановленные строки, слова и буквы заключаем в квадратные скобки, полностью утраченные строки отметим точками).

    «Сильный мороз. Отопление действует, но слабо И ночью холодно.

    25 января (Татьянин день). Забросил я дневник. А жаль. [з]а это время произошло много интересного. [Я] до сих пор еще без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не хочется].

    [Чер]ный хлеб стал 20 т. фунт, белый [...] т.

    [К] дяде Коле (Н. М. Покровскому. — М. Ч

    отсутствие из Москвы, вопреки всяким декретам. . . . . . . . . . . .

    вселили парочку. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    (Здесь читатель волен усмотреть прототипическую основу будущей повести «Собачье сердце». — М. Ч.) 26 (?) января.

     

    *

    Питаемся с женой впроголодь. 

    *

    Не отметил, что смерть Короленко сопровождена в газетах обилием заметок. Нежности. 

    *

    ». «Н. Г.» — по-видимому, Николай Леонидович Гладыревский (он-то, по словам Т. Н., и был склонен к водке, тогда как Булгаков предпочитал вино; по ее уже словам, Гладыревский редко ходил к ним — они с Т. Н. друг друга недолюбливали — обычно к нему ходил Булгаков). Через несколько дней ему суждено было невольно сыграть роковую роль в жизни Булгакова и его родных. Возможно, на следующий же день Н. Гладыревский уехал в Киев. О дальнейшем он рассказывал нам сам в 1969 г. «В январе 1922 г. я приехал в Киев. Оставил вещи у знакомых и пошел к Булгаковым. Переночевал — на другой день температура 40°. Я заболел возвратным тифом. В это время, пока я лежал у них, заболела их мать и умерла. Она пошла в баню (хоть ей и не советовали) и заболела. А все говорили, что я ее заразил. А я не мог ее заразить — у нее была двойная форма тифа, совсем другая, чем у меня...»

    Варвара Михайловна скончалась очень быстро — 1 февраля 1922 года. 2 февраля Булгаков получил из Киева телеграмму: «Мама скончалась. Надя». «В день, когда пришла телеграмма, — рассказывает Т. Н., — он как раз должен был играть в этой бродячей труппе. И поехал с тяжелым сердцем — и тут же вернулся. Спектакль не состоялся — труппа распалась».

    «Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. Пришлось взять у дядьки немного муки, постного масла и картошки. У Бориса миллит. Обегал всю Москву — нет места.

    Валенки рассыпались».

    По-видимому, это же самое время запомнилось и Татьяне Николаевне. На вопрос: «Вот вы с Булгаковым пережили Киев 1918—1919 гг., потом были в разных обстоятельствах на Кавказе, потом попали в Москву — какое время помнится как самое тяжелое?» — она ответила: «Хуже, чем где бы то ни было, было в первый год в Москве. Бывало, что по 3 дня ничего не ели, совсем ничего. Не было ни хлеба, ни картошки. И продавать мне уже было нечего. Я лежала и все. У меня было острое малокровие. Я даже обращалась к дядьке-гинекологу... Но он сказал, что это, временно... Потом Михаил от дядьки приволок мешок картошки...»

    На обороте листка с дневниковой записью от 9 февраля запись со срезанной датой — возможно, 10 февраля. «Москва с...

    Возможно, что особняк З. (видимо, Земских. — М. Ч<ный> дом.

    Ученый проф. Ч. широкой рукой выкидывает со (так!) списков, получающих академ<ический> паек, всех актеров, вундеркиндов (сын Мейерх<ольда> получал академическ<ий> паек!) и «ученых» типа Свердловск (ого) унив <ерситета> преподавателей».

    Уцелевшие записи многое говорят о самом характере дневника, о стремлении автора фиксировать детали текущей жизни, ее вещественные подробности (вплоть до цен на товары). Примечательно, что в записи об академических пайках (понятен острый интерес к этому голодающего Булгакова, не имеющего ни пайка, ни жалованья) — имя Мейерхольда: то самое имя, которое первым слышит Булгаков, переступая первый раз порог Лито: «Мелькнула комната, полная женщин в дому. Дробно застучала машинка. Стихла. Басом кто-то сказал: «Мейерхольд». И снова возвращается он в эту комнату, и уже «не бас, а серебряное сопрано сказало: Мейерхольд. Октябрь театра». И третий раз повторит Булгаков на страницах «Записок на манжетах»: «Мейерхольд феноменально популярен в этом здании, но самого его нет». Вскоре после приезда Булгакова в Москву театру, руководимому Мейерхольдом, было присвоено имя режиссера — что, несомненно, должно было поразить Булгакова, привыкшего к тому, что различным заведениям имена ныне здравствующих лиц давали только в том случае, если лица эти принадлежали к царствующей фамилии.

    15 февраля. «Погода испортилась. Сегодня морозец. Хожу на остатках подметок. Валенки пришли в негодность. Живем впроголодь. Кругом должны. «Должность» моя в военно-редакционном совете сведется к побе[гушкам, но и то спасибо] ». Так после месяца безработицы обнаружилась возможность устроиться на службу в Научно-технический комитет — к Борису Михайловичу Земскому, главной опоре Булгакова в тяжелые зимние месяцы 1921—1922 годов. В той же записи после отрезанных строк — речь о состоянии республики, которое «в пожарном отношении в катастрофическом положении (возможно, запись эта сделана в связи с упоминаемым В. Левшиным пожаром в доме Пи-гит — пожаром, отраженным через несколько месяцев в рассказе о доме «Эльпит-рабкоммуна», о полном отсутствии в этом доме противопожарных мер, приведших к катастрофе. — М. Ч.). Да в каком отношении оно не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать. <...> «порошин, а не Погодин!» — каламбурно вспомнился автору дневника прошлогодний батумский знакомец.

    — от 16 февраля: «Вот и не верь приметам! Встретил похороны и... 1) есть какая-то надежда в газете «Рабочий»...» — что следовало вторым пунктом удач этого дня, мы так и не узнаем.

    Газета «Рабочий», ежедневный орган ЦК ВКП (б), начала выходить 1 марта 1922 г., и Булгаков, видимо, стал работать в ней с того же времени — в № 1 под псевдонимом «Михаил Булл» помещена его первая заметка «Когда машины спят» (о 2-й ситцевой фабрике в Москве).

    Месяц спустя приехавший из Киева Н. Л. Гладыревский привозит Булгакову письмо от сестер Нади и Вари с сообщением о том, что их младший брат Ваня жив и здоров. (До этого Николай Булгаков в первом письме, написанном родным 16 января 1922 г., сообщал: «Ванюша не отвечает ни на одно мое письмо, я уже начинаю беспокоиться. <...> Даже адреса своего до сих пор не сообщил»). Ответное письмо Булгакова сестре Наде от 24 марта 1922 г. дает подробное и выразительное представление о его жизни истекшего месяца: «Милая Надя, получил от Коли твое и Варино письмо. Не могу выразить, насколько меня обрадовало известие о здоровье Вани». Далее он описывал свою жизнь, сообщая, что часто бывает у Боба — Бориса Михайловича: «Живет он хорошо. Как у него уютно кажется, в особенности после кошмарной квартиры № 50! Топится печка. Вовка ходит на голове. Катя (младшая сестра Б. М. — М. Ч.) кипятит воду, а мы с ним сидим и разговариваем. Он редкий товарищ и прелестный собеседник.» Скорей всего именно черты Б. М. Земского отразились в одном из персонажей «Театрального романа» — тот «друг», «инженер», у которого Максудов крадет револьвер, чтобы застрелиться, а потом потихоньку кладет на место; по словам Татьяны Николаевны, Земский всегда ходил в военной форме и, пожалуй, только он из друзей Булгакова имел личное оружие. 

    В том же письме Булгаков сообщал, что состоит в Научно-техническом комитете заведующим издательской частью (сестре Варе в письме от того же числа он упоминает, что «устроился только недавно»). Хроника событий истекшего времени, как и в дневнике, охватывала и родственников: «Дядю Колю, несмотря на его охранные грамоты, уплотнили. Дядю Мишу (брат Николая Михайловича и матери Булгакова Михаил Михайлович, врач терапевт, который, по словам Т. Н., имел в доме брата постоянную комнату, нередко приезжал и подолгу жил; он, по свидетельству той же Татьяны Николаевны, страдал какой-то формой душевного расстройства, — М. Ч.) выставили в гостиную, а в его комнате поселилась пара, которая ввинтила лампочки одну в 100, другую в 50 свечей и не тушит их ни днем, ни ночью, В смысле питания д(ядя) Коля живет хорошо.

    *

    для жизни (если только жизнью можно назвать мое существование за последние два года) с Тасей. Она, конечно, нигде не служит и готовит на маленькой железной печке. (Кроме жалованья у меня плебейский паек. Но боюсь, что в дальнейшем он все больше будет хромать.)

    Работой я буквально задавлен. Не имею времени писать и заниматься как следует франц<узским> языком. Составляю себе библиотеку (у букинистов — наглой и невежественной сволочи — книги дороже, чем в магазинах)».

    В тот же день, сообщая эти же сведения о своей жизни сестре Вере, он писал: «Знакомых у меня в Москве очень много (журн<алистский> и артистич<еский> мир), но редко кого вижу, потому что горю в работе и мечусь по Москве исключительно по газетным делам». Действительно — с 1-го по 30 марта в газете «Рабочий» напечатано 8 его репортерских заметок — под псевдонимом «Михаил Булл», «М. Булл», «Булл», под инициалами; за каждой заметкой — посещение какого-нибудь предприятия или учреждения, что видно уже из заголовков: «Инжектора. У немецких эмигрантов на инженерном заводе», «Из ничего создаем! (3-й государственный авторемонтный завод) ». 

    По вечерам он продолжает бывать у Б. М. Земского. 9 апреля тот пишет своему брату Андрею и его жене Наде: «Булгаковых мы очень полюбили и видимся почти каждый день. Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа. Мы с ним большие друзья и неразлучные собеседники <...> Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу, — она от него не уйдет». Через много лет эти слова вспомнит вскоре после смерти Булгакова автор первого его биографического очерка.

    18 апреля 1922 г. Булгаков в письме к Наде вновь сетует на полное отсутствие свободного времени, нужного для работы: «Извини, что не успел поздравить со Светлым праздником. Я веду такой каторжный образ жизни, что не имею буквально минуты. Только два дня вздохнул на праздники. А теперь опять начинается мой кошмар. <...> Топить перестали в марте. Все переплеты покрылись плесенью. Вероятно, на днях сделают попытку выселить меня, но встретят с моей стороны сопротивление на законном основании (должность: у Боба старшим инженером служу с марта). Прилагаю старания найти комнату. Но это безнадежно. За указание комнаты берут бешеные деньги. <...> Всюду огромное сокращение штатов. Пайки гражданск<ие> отменены. ... Д[ядя] Коля живет прекрасно. Уплотнен». У него прибавилась за это время третья служба: «Временно конферансье в маленьком театре, <...> за апрель должен получить всего 130—140 млн». Еще недавно, судя по его письмам, этой суммы должно было хватить хотя бы на пропитание, но цены растут, и плата за его комнату в апреле уже 11/2 млн. В комнате сыро.

    «Плебейский паек» в Научно-техническом комитете был своеобразным, как все тогдашние пайки, но и его он скоро лишился, Татьяна Николаевна рассказывала: «Булгаков работал там недолго, месяц с лишним. Только один паек получил — и его сократили. Этот паек — хлопковое масло — я несла в судочке, держа на вытянутых руках за ручки, через весь Петровский парк до Садовой — трамваи же тогда не ходили. Но это было не зимой — иначе бы я не донесла. Дали еще муки немного — может быть, ее Михаил сам принес, я не помню. Ну, я принесла это масло, нажарила пирожков, пришли Стонов и Слезкин и все съели...»

    К этим литературным знакомцам Булгакова мы еще обратимся. Пока упомянем лишь, что, действительно, в апреле 1922 г. Слезкин, с которым Булгаков расстался во Владикавказе, уже в Москве. Он живет в Трехпрудном переулке, совсем недалеко от дома № 10 на Большой Садовой, и они встречаются — и у Булгакова, и — вскоре — у новых знакомых Булгакова.

    Но прежде остановимся на еще одном из самых первых — совсем не литературных — его знакомств. О нем рассказывает Татьяна Николаевна.

    «Еще в Батуме Михаил дал мне адрес в Москве — Воротниковский переулок. Там должны были быть родственники Нади. Я пошла туда, в этот детский сад, прямо на второй день, когда приехала в Москву. Но Земских никого не застала, там была одна Вера Федоровна Крешкова. Мы разговорились. Она меня пригласила к себе; они с мужем, Иваном Павловичем, жили на Малой Бронной, дом 30, на 5-м этаже» Таким образом, когда приехал Булгаков — в Москве, кроме дома Бориса Земского, уже была еще одна семья, куда можно было прийти вечером, выпить по-московски чаю.

    «Вера Федоровна была, кажется, дочерью священника, Иван Павлович — сын чиновника из Владикавказа. Он преподавал математику в Военной академии, в Петровском парке. Она была такая... солидная женщина, и Булгаков от нее млел — он любил пышных. И все говорил мне: «Позови к нам Веру Федоровну, а Ивана Павловича не зови». И Иван Павлович не любил, когда она говорила: „Пойду к Татьяне Николаевне" — ревновал ее к Булгакову».

    — «Знаешь, давай сделаем сегодня у Крешковых спиритический сеанс!» Они распределили роли — Булгаков толкнет ее ногой, а она будет стучать по столику. Таких мистификаций было, видимо, несколько. Но полная ссора с Иваном Павловичем произошла после публикации рассказа «Спиритический сеанс» («Рупор», 1922, № 4), где тот узнал себя, свою жену, их домработницу... Реплика домработницы и оказалась главным свидетельством. Рассказ начинался так: «Дура Ксюшка доложила:

    — Там к тебе мужик пришел.

    Madame Лузина вспыхнула:

    — Во-первых, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты мне «ты» не говорила! Какой такой мужик?

    И выплыла в переднюю.

     

    Madame Лузина вспыхнула вторично». И только Лисиневич, поцеловав руку, «собрался бросить на madame долгий и липкий взгляд, как из двери выполз муж Павел Петрович. И взгляд угас.

    — Да-а, — немедленно начал волынку Павел Петрович, — «мужик» ... хе-хе! Ди-ка-ри! Форменные дикари. Я вот думаю: свобода там... Коммунизм. Помилуйте! Как можно мечтать о коммунизме, когда кругом такие Ксюшки! Мужик... Хе-хе! Вы уж извините, ради Бога!»

    Когда в 1978 году этот рассказ был прочитан Татьяне Николаевне вслух, она вспомнила, что Вера Федоровна пересказывала ей как комический эпизод именно эту фразу своей горничной: «Там тебя мужик спрашивает!» И именно эта фраза рассказа возмутила Ивана Павловича — что к его жене мужик пришел, «похожа на Веру Федоровну внешне, но не похожа по поведению, а Ксюшка на их горничную очень похожа». С рассказом повторилась, в сущности, история с «Попрыгуньей» — одному из прототипов достаточно было для того, чтобы почувствовать себя оскорбленным, самому узнавать в рассказе знакомые ситуации. «Наполеон, повинуясь рукам Ксаверия Антоновича, ухитрившегося делать сразу два дела — щекотать губами шею madame Лузиной и вертеть стол, взмахнул ножкой и впился ею в мозоль Павла Петровича».

    Ивану Павловичу (не участвовавшему, как помнилось Татьяне Николаевне, в спиритических сеансах, а сидевшему в это время в соседней комнате с маленькой дочкой) казалось, по-видимому, особым бесстыдством, что человек, ухаживающий за его женой, еще изображает эти ухаживания в печати!

    Но повод для возмущения был, видимо, не единственный. Можно предполагать, что и монологи хозяина дома — «Я и говорю, — продолжал Павел Петрович, обнимая за талию гостя, — коммунизм... Спору нет: Ленин человек гениальный, но... да вот, не угодно ли пайковую... Хе-хе! Сегодня получил... Но коммунизм это такая вещь, что она, так сказать, по своему существу... Ах, разорванная? Возьмите другую, вот с краю... По своей сути требует известного развития... Ах, подмоченная? Ну и папиросы!.. Вот, пожалуйста, эту... По своему содержанию... Погодите, разгорится... Ну, и спички! Тоже пайковые... Известного сознания...» — давали некий точный словесный портрет, уязвлявший именно своей точностью. Лейтмотивом этих монологов— или, скорее, их камертоном — служит одна-единственная фраза, запомнившаяся Татьяне Николаевне, и запомнившаяся именно потому, что повторялась (сравним в рассказе: «волынку начал немедленно»): «Он меня всегда встречал одной и той же фразой: «Вы видите, какая бордель?» или «Когда же кончится эта бордель?» Я отвечала: «Никогда не кончится». Здесь-то и заключено биографическое значение рассказа — т. е. значение его для прочитывания умонастроения Булгакова в первый московский год, — умонастроения, для представления о котором у нас так мало источников.

    «— У вас никого посторонних нет в квартире? — спросил осторожный Боборицкий.

    — Нет! Нет! Говорите смело!

    — Дух императора, скажи, сколько времени еще будут у власти большевики?

    — А-а!.. Это интересно! Тише!.. Считайте!..

    Та-ак, та-ак, застучал Наполеон, припадая на одну ножку.

    — Те-ор... и... три... ме-ся-ца!

    — А-а!!

    — Слава Богу! — вскричала невеста. — Я их так ненавижу!»

    Эта, быть может, одна из самых резких у Булгакова гротескных сцен кончается приходом в квартиру ЧК — эпилог рассказа таков: «Боборицкий сидел неделю, квартирант и Ксаверий Антонович — 13 дней, а Павел Петрович — полтора месяца». Понятно, какое впечатление должен был произвести этот эпилог на того, кто узнал себя в Павле Петровиче.

    Почему же были выбраны такие «сильные» литературные средства, эффект которых в отношениях с данными читателями рассказа, конечно, нетрудно было предугадать? Перед нами — кажется, первый (но далеко не последний) в творчестве Булгакова случай такого гротескного и в то же время достаточно обнаженного воспроизведения прототипа.

    — политическая изворотливость Тальберга и Шполянского, связанная с гибелью людей. Что же именно в героях рассказа «Спиритический сеанс» и их прототипах вызвало у него столь сильную отрицательную эмоцию (не ненависть, но уничтожающую насмешку)? Мы не располагаем почти никакими высказываниями Булгакова тех лет — письменными и устными — о современной ему социальной ситуации; умонастроение его выясняется именно из косвенных источников — в том числе и посредством анализа его произведений и контекста их рождения. Представляется, что рассказ о котором идет речь, подтверждает нашу гипотезу о Булгакове 1921—1922 годов как о человеке, для которого прочность установившейся власти — факт, не подлежащий сомнению и активно принимаемый им во внимание. Отсюда — насмешливое и презрительное раздражение против тех «социально близких» людей, которые продолжают тешить себя несбыточными иллюзиями, размагничивающими энергию и, во всяком случае, противоположными творчеству. «... Ночью спец, укладываясь, неизвестному Богу молится: — Ну что тебе стоит? Пошли на завтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора. И мечтает:

    — Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет...

    И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время — ночью. А на утро на небе ни пылинки!

    И баба бабе у ворот говорит:

    — На небе-то, видно, за большевиков стоят...

    — Видно, так, милая...

    в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рев труб, рота за ротой идет красная пехота». Это — очерк-фельетон «Москва краснокаменная», датированный июлем 1922 г. Ровно через год, 15 июля 1923 г., Мандельштам опубликует в «Огоньке» очерк «Холодное лето», где есть близкое описание, но булгаковской почти безэмоциональной констатации прочности новородившегося здесь соответствует эмоция радости, которая окрашивает авторское восприятие вещественных сгущений разворачивающейся перед глазами поэта жизни: «Меня радует крепкая обувь горожан (ср. у Булгакова год назад описание того, как одеты москвичи — «На ногах, большей частью, подозрительная стоптанная рвань с кривыми каблуками. Но попадается уже лак. Советские сокращенные барышни в белых туфлях»), и то, что у мужчин серые английские рубашки и грудь красноармейца просвечивает как рентгеном малиновыми ребрами».

    Примечания

    Раздел сайта: