• Приглашаем посетить наш сайт
    Есенин (esenin-lit.ru)
  • Чудакова М.: Жизнеописание Михаила Булгакова
    Глава первая. Киевские годы: семья, гимназия и университет. Война. Медицина. Революция.
    Пункт 3. Страница 5

    Сам Булгаков на роль пророчествующего не претендовал — и не был таковым (как мы в какой-то степени уже показывали, пророческие черты русского интеллигента-литератора в те годы его раздражают). Скорее уж в его статье — обыденный взгляд, предложенный без смущения, без извинения за эту обыденность, с искренним пафосом. Пафос этот прост и даже по тем временам простоват — колоссальные разрушения и реки пролитой крови в его глазах столь значимы, столь самоценны, что не нуждаются в оправдании какими бы то ни было грандиозными целями и не могут быть ими оправданы. Его нелюбовь к поэзии, впоследствии многими современниками удостоверенная, была, возможно, в согласии с его нелюбовью к каким бы то ни было слишком возвышенным задачам, которые одни люди ставят перед другими, к любой высокой игре, где ставка — чужая жизнь.

    Впоследствии, когда такой взгляд на общественное жизнеустройство, при котором оно рассматривается под знаком интересов частной жизни человека, все больше терял свои акции, вытеснялся иными подходами, Булгакова в его собственном приятельском литературном кругу обвиняли в «мещанском» взгляде на вещи — и в определенном смысле вполне правомерно.

    — мотив вины общенациональной. В статье нет распространенных суждений о внешнем источнике внутренних событий; автор пишет о «самостийных изменниках», но не об инородческой заразе. Всю ответственность и будущую расплату он возлагает на собственный народ, сурово обвиняя его за податливость к «одурачиванию», мечтая о времени, когда «мы вновь начнем кой-что созидать». Он уверен в неизбежности и правомерности расплаты.

    Зимой 1919/20 гг. Булгаков, несомненно, продолжает печататься: 1 февраля 1921 года он пишет Константину Булгакову: «Помню, около года назад (подчеркнуто нами. — М. ЧФельетоны мои шли во многих кавказских газетах» — несомненно, речь идет именно о статьях (а не о фельетонах в современном смысле слова, которые он также пишет, но позже, уже в советском Владикавказе), печатавшихся в течение зимы 1919/1920 гг. Это подтверждается свидетельством Ю. Слезкина — двенадцать лет спустя, 21 февраля 1932 г., он вполне определенно запишет в дневнике, вспоминая знакомство с Булгаковым: «Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и ».

    В его корреспонденциях, как можно предполагать, продолжалось осмысление происходящего. С понятным чувством он следил за известиями из Киева. 14 декабря 1919 года редактор «Киевлянина» со свойственной его газете прямотой оценки ситуации писал: «Бесполезно скрывать, что положение Киева серьезно, но из этого не следует, что оно безнадежно». Идет эвакуация гражданского населения. «... Многие говорят: поймите, жена не дойдет или не доедет без меня!... доедут и устроятся гораздо лучше без нас, чем с нами», — утверждает В. Шульгин, — «... защищая путь отступления, мы из отступающих сделаемся наступающими и этим сократим все невзгоды». Уже зовут «стать под ружье» в обращении «к старикам бывшей доблестной Русской армии» мужчин «года рождения 1862—1870», уже призывают последовать приказу большевиков, сумевших быстро собрать в Петрограде несколько тысяч коммунистов, чтобы отстоять город (15 декабря), учат «быть справедливыми и к врагу»: «Если большевикам в последнее время удалось вырвать у судьбы временные удачи — произошло это лишь благодаря той колоссальной энергии, колоссальному напряжению всех, как физических, так и психических сил, которые им удалось У себя развить. Если хотите — это сила отчаяния, но это все-таки еще сила» (Ярослав Г. Мы и они. — Киевлянин, 16 декабря 1919 г. № 83).

    Все это — пища для размышлений Булгакова в эту зиму, материал для невидимых нам, проявившихся лишь через несколько лет изменений в мироощущении, в самом характере.

    родным в Киев, при изменившихся обстоятельствах не решаясь, видимо, доверить почте полный текст. Он сопроводил его глухими намеками в письме на личную значимость этого материала, на связь его с какими-то хорошо известными семье Булгаковых событиями тех лет: «Посылаю три обрывочка из рассказа с подзаголовком: «Дань восхищения». Хоть они и обрывочки, но мне почему-то кажется, что они будут небезынтересны вам...» (письмо Вере Афанасьевне Булгаковой от 26 апреля 1921 г.). «В тот же вечер мать рассказывает мне о том, что было без меня, рассказывает про сына: — Начались беспорядки... Коля ушел в училище три дня назад и нет ни слуху...», «Вижу вдруг что-то застучало по стене в разных местах и полетела во все стороны штукатурка.

    — А Коля... Коленька...

    Тут голос у матери становится вдруг нежным и теплым, потом дрожит, и она всхлипывает. Потом утирает глаза и продолжает:

    — А Коленька обнял меня, и я чувствую, что он... он закрывает меня... собой закрывает».

    Несомненно, размышления о судьбе младших братьев, остающейся неизвестной с момента отхода Добровольческой армии из Киева, воздействовали на замысел рассказа и отражались в нем.

    — из Киева в Царское Село, где жили в то время Земские: «Что вы пережили немало треволнений, могу понять, т. к. и у нас здесь пришлось пережить немало. Хуже всего было положение бедного Николайчика, как юнкера. Вынес он порядочно потрясений, а в ночь с 29-го на 30-е я с ним вместе: мы были буквально на волосок от смерти. С 25-го октября на Печерске начались военные приготовления, и он был отрезан от остального города. Пока действовал телефон в Инженерном Училище, с Колей разговаривали по телефону: но потом прервали и телефонное сообщение... Мое беспокойство за Колю росло, я решила добраться до него.

    29-го после обеда добралась. Туда мне удалось попасть; а оттуда, когда в 7 1/2 часов вечера мы с Колей сделали попытку (он был отпущен на 15 минут проводить меня) выйти в город мимо Константиновского училища — начался знаменитый обстрел этого училища. Мы только что миновали каменную стену перед Конст<антиновским> училищем, когда грянул первый выстрел. Мы бросились назад и укрылись за небольшой выступ стены; но когда начался перекрестный огонь — по Училищу и обратно — мы очутились в сфере огня — пули шлепались о ту стену, где мы стояли. По счастью, среди случайной публики (человек 6), пытавшейся здесь укрыться, был офицер: он скомандовал нам лечь на землю, как можно ближе к стене. Мы пережили ужасный час: трещали пулеметы и ружейные выстрелы, пули «цокались» о стену, а потом присоединилось уханье снарядов... Но видно наш смертный час еще не пришел, и мы с Колей остались живые (одну женщину убило), но мы никогда не забудем этой ночи... В короткий промежуток между выстрелами мы успели (по команде того же офицера) перебежать обратно до Инженерного Училища. Здесь уже были потушены огни; вспыхивал только прожектор; юнкера строились в боевой порядок; раздавалась команда офицеров: Коля стал в ряды, и я его больше не видела... Я сидела на стуле в приемной, знала, что я должна буду там просидеть всю ночь, о возвращении домой в эту страшную ночь нечего было и думать, нас было человек восемь такой публики, застигнутой в Училище началом боевых действий. Когда я пришла в себя после пережитого треволнения, когда успокоилось ужасное сердцебиение (как мое сердце только вынесло перебежку по открытому месту к Инженерн. Училищу) — уже снова начали свистать пули — Коля охватил меня обеими руками, защищая от пуль и помогая бежать... Бедный мальчик, как он волновался за меня, а я за него...

    Минуты казались часами, я представляла себе, что делается дома, где меня ждут, боялась, что Ванечка кинется меня искать и попадет под обстрел... И мое пассивное состояние превратилось для меня в пытку... Понемногу публика выползла из приемной в коридор, а потом к наружной Двери... Здесь в это время стояли два офицера и юнкер артиллер<ийского> Училища, также застигнутые в дороге, и вот один из офицеров предложил желающим провести их через саперное поле к бойням на Демиевке: этот район был вне обстрела... В числе пожелавших пуститься в этот путь оказались 6 мужчин и две дамы (из них одна я). И мы пошли... Но какое это было жуткое и фантастическое путешествие среди полной темноты, среди тумана, по каким-то оврагам и буеракам, по непролазной липкой грязи, гуськом друг за другом при полном молчании, у мужчин в руках револьверы. Около Инженерного Училища нас остановили патрули (офицер взял пропуск), и около самого оврага, в который мы должны были спускаться, вырисовалась в темноте фигура Николайчика с винтовкой... Он узнал меня, схватил за плечи и шептал в самое ухо: «Вернись, не делай безумия. Куда ты идешь? Тебя убьют!», но я молча его перекрестила, крепко поцеловала, офицер схватил меня за руку, и мы стали спускаться в овраг... Одним словом в час ночи я была дома (благодетель офицер проводил меня до самого дома). Воображаете, как меня ждали? Я так устала и физически и морально, что опустилась на первый стул и разрыдалась. Но я была дома, могла раздеться и лечь в постель, а бедный Николайчик, не спавший уже две ночи, вынес еще два ужасных дня и ночи. И я была рада, что была с ним в ту ужасную ночь... Теперь все кончено... Инженерное Училище пострадало меньше других: четверо ранено, один сошел с ума».

    Мысль о судьбе младших братьев, Николая и Ивана, с конца 1919 года (момента отхода Добровольческой армии из Киева) и до первых известий о них (в начале 1922 года) была, по-видимому, мучительно неотрывной.

    Эти размышления впрямую были связаны с необходимостью принимать решение относительно собственной жизни. Происходящее на фронтах ускоряло эти решения.[42]

    — переломная в жизни самого Булгакова: это, как увидим, и смена профессии, и окончательный переход из одного мира в другой, завершившийся через полтора года.

    В субботу 15 (28) февраля 1920 года начала выходить газета «Кавказ», где в списке сотрудников значились Ю. Слезкин, Д. Цензор, Е. Венский, В. Амфитеатров (сын А. Амфитеатрова) и М. Булгаков.

    Знаменательно следующее совпадение: спустя много лет, отвечая на вопросы своего друга и биографа П. С. Попова, Булгаков скажет, судя по записи его собеседника, следующее: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе». Точности ради заметим, что Е. С. Булгакова недоверчиво относилась к этой записи и на наши вопросы — не помнится ли что-либо связанное с этой датой из ее разговоров с М. А. Булгаковым — пожимала плечами, посмеивалась: «Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин — «душевный перелом»! Он никогда так не говорил».

    Мы предполагаем, что слова о «душевном переломе» шифруют (или, скажем, — не расшифровывают) следующие внешние и внутренние события. Именно в эти дни (по старому стилю) должны были дойти первые известия о катастрофе - наступлении красных войск, опередившем планируемое широкое наступление белой гвардии и разворачивающемся успешно. В сражении при Егорлыкской была разбита главная сила белых — казачья конница. Событие прямо касалось жизни Булгакова. Перед ним встал грозный призрак недалекого будущего. В те дни он отказался от медицины — занятия, в то время, прямо связывающего с той или иной властью и ее армией, — и принял давно обдуманное решение избрать свободную профессию — литературу.

    Тогда же произошла случайность, сыгравшая огромную роль в дальнейшей жизни Булгакова.

    «Когда госпиталь расформировали, — рассказывает Татьяна Николаевна, — в первых месяцах 1920 года, заплатили жалованье — «ленточками».[43] Такие деньги были — кремовое поле, голубая лента. Эти деньги никто не брал, только в одной лавке — и я на них скупала балыки... (Быть может, эти именно несколько фантасмагорические, скупаемые напоследок балыки возникнут потом в романе «Мастер и Маргарита», где Арчибальд Арчибальдович последним выйдет из горящего ресторана «с двумя балыковыми бревнами под мышкой», а Коровьев вынесет оттуда же «цельную семгу в шкуре и с хвостом». — М. Ч.). Было уже ясно, что белые скоро уйдут, но они еще не собирались. В это время Михаил послал меня в Пятигорск — не помню, по какому-то делу. Поезда не ходили, я вернулась. Но он во что бы то ни стало хотел добраться туда. Как раз на другой день пошел поезд, Михаил съездил — на сутки. Вернулся: «Кажется, я заболел». Снял рубашку, вижу: насекомое. На другой день — головная боль, температура сорок. Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: «Если будем отступать — ему Нельзя ехать». Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст. Главврач тоже уехал. А местный остался. Я бегала к нему ночью, когда Михаил совсем умирал, закатывал глаза. В это время — между белыми и советской властью — в городе были грабежи, ночью ходить было страшно; однажды на пустой улице ингуш схватил меня за руку — я вырвалась, бежала бегом... Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство... Потом он часто меня упрекал: «Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти!» Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, — как же я могла везти? Они мне так и говорили: «Что же вы хотите -, довезти его до Казбека и похоронить?»

    — пошел в политотдел. Там был уже Юрий Слезкин» (6 апреля «Известия Владикавказского Ревкома» публикуют приказ: «Тов. Слезкина Юрия Львовича считать зав. подотделом искусств Тверского Наробраза с 27 марта». — М. Ч.). В«Записках на манжетах» три года спустя Булгаков опишет: «В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами, то на машинках громко стучат, то курят.

    Сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него и денег требуют.

    После возвратного — мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь».

    Одна из этих «трех барышень», Любовь Давыдовна Улуханова, через много лет, 4 сентября 1980 года, рассказывала нам: «Комната на вид была очень ободранная — вновь рожденное учреждение... В этом же учреждении работала некая Марго — за ней ухаживал Слезкин, и Тамара Ноевна Гасумянц с двумя толстенными косами — она только что окончила гимназию и пришла на службу в Тео. Как ни зайду к ней — Булгаков лежит на ее столе: он, стоя, опирался на стол или сидел перед ее столом, положив локти... Он был со снятыми погонами, фуражка мятая, обмотки... Кто он по профессии — было неизвестно. Был насмешлив, сочинял шутливые стихи:

    ».

    Все, что происходило с ним до февраля 1920 года, теперь подлежало забвению, поскольку могло стоить жизни. Спустя год он предупреждает сестру, чтобы с его владикавказской знакомой, едущей в Москву, родные не вели никаких «лекарских» разговоров, «которые я и сам не веду с тех пор, как окончил естественный и занимаюсь журналистикой. Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие lapsus'ы» (письмо к Н. А. Земской от 19 апреля 1921 г).

    Он ходил с женой гулять в парк — самую красивую часть города. Из городского сада, где играл оркестр, спускались на так называемый трек — гуляли по аллеям. «Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. И мы сразу же ущли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное. То,например, выяснилось, что начальник милиции — из белогвардейского подполья... А в доме, где мы жили, оставался сын казачьего атамана Митя, он мне часто колол дрова, немного даже ухаживал за мной. И вот однажды он говорит мне: «Вступайте в нашу партию! — Какую? — У нас вот собираются люди, офицеры... Постепенно вы привлечете своего мужа...» Я сказала, что вообще не сочувствую белым и не хочу. А потом я узнала, что он предложил это же бывшей медсестре из детского сада, с которой у него был роман, а она сообщила об этом, и его расстреляли. А про Михаила, конечно, могли сказать, что он печатался в белогвардейской газете. Да даже этот Митя мог назвать его имя!

    Тут организовался русский театр. Слезкин предложил Михаилу делать вступительное слово перед спектаклями. В театре этом три дня шла опера (там был очень хороший баритон — Любченко), три дня — драма. Слезкин однажды встретил меня: «Где вы работаете?» — «В конторе угрозыска». (А я там пишу-пишу, надо номер ставить, забуду — и другой поставлю. — Ну, что с вами делать? — Да я неспособна к этому). И он меня устроил в театр статисткой...

    — «Здравствуйте, барыня!» Оборачиваюсь, — а это бывший денщик Михаила, Барышев, — когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой... Я всегда ему деньги на кино давала. «Какая, — говорю, — я теперь тебе барыня?..» «Где вы живете?» — спрашивает. «Здесь, в городе, а ты?» — «Да я перешел в Красную Армию!»

    Сначала продолжали жить у генеральши и столовались у нее одно время, но когда я в театр поступила, не успевала к определенному часу после репетиций, а генеральша, Лариса Дмитриевна, не оставляла мне обеда... Михаил узнал, и отказались от ее обедов.

    Театр денег не платил — только выдавали постное масло и огурцы... Подотдел ему тоже не платил. Только за пьесы потом уже платили. Жили мы в основном на мою золотую цепь — отрубали по куску и продавали. Она была витая, как веревка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная — я ее окручивала два раза вокруг шеи, и она еще свисала, еще камея на ней на груди была. С тех пор как родители мне ее подарили, я всегда ее носила не снимая, и в Киеве с ней спускалась дверь открывать. И вот не понимаю — как это во время этих смен властей у меня ее не сорвали? Ведь просто могли дернуть с шеи и убежать... Вот на эту цепь мы и жили.

    Я все больше покупала печенку на базаре, где-то брала мясорубку и делала паштет. Иногда ходили в подвальчик — далеко от театра, ели шашлыки, пили араку. Меня тошнило потом — она дымом пахла...»

    В местной газете Булгакова уже называют писателем, ровно через месяц, однако, рецензент той же газеты В. Вокс помещает это слово в кавычки, публикуя отчет о концерте: «...„писатель" Булгаков прочел по тетрадочке вступительное слово, которое представляло переложение книг по истории музыки и по существу являлось довольно легковесным...» («Коммунист», 4 июня 1920 г.). Это был, по-видимому, первый отзыв печати о писателе Булгакове... И в следующем же номере газеты Булгаков публикует резкий «Ответ почтенному рецензенту», где парирует все выпады и рекомендует редакции не «поощрять Воксову смелость».

    идет его «Юмореск в 1-м действии «Самооборона» вместе с двумя «миниатюрами» — драма «Пламя» Ю. Слезкина и лубок «Красноармейцы».

    Обращение к драматургическим занятиям было своевременным — служба его в подотделе уже подходила к своему, так сказать, логическому концу. «15 апреля в кинемо «Гигант» состоялся митинг на тему «Что такое Советская власть?», на котором с речами выступали тов. Киров, Бонквицер, Такаев, Наумов и др., присутствовало до 2000 чел. <...> С блестящей речью выступил тов. Киров. По его словам, он был сильно удивлен теми настроениями, которые еще существуют у местных обывателей. Они ничему не научились. Они все еще думают, что советская власть — временная, что она уйдет — они все еще шипят на всех углах и перекрестках, они забывают о том, что советская власть это неизбежность, это история и что ее не предотвратить никакими усилиями» (цит. по: «Театр», 1987. № 6. С. 137). Булгаков, по-видимому, все более и более сознавал эту неизбежность.

    18 мая в газете «Коммунист» печатается рецензия на спектакль первого советского театра «Великий вечер» под псевдонимом Менестрель. Мы вполне поддерживаем предположение Г. Файмана относительно принадлежности этого псевдонима Булгакову. Два фрагмента рецензии особенно решительно свидетельствуют, на наш взгляд, в пользу этого предположения: «Что касается остальных исполнителей пьесы, то их можно разделить на две группы: одну маленькую, которая, готовясь к пьесе, плохо, но учила роли, и другую — очень большую, которая совершенно ролей в руки не брала. <...> Говоря о постановке пьесы, нужно указать на неудачное изображение народной демонстрации со стрельбой за сценой. Треск пулемета, как каждому известно (характерный булгаковский стилистический ход. — М. Ч Вообще сцена вышла очень жидкой, если, конечно, исключить ружейные залпы. Режиссеру театра необходимо обратить внимание как на отдельных актеров, которые не желают учить ролей и принуждают публику в течение всей пьесы слушать назойливые, заглушённые вопли суфлера из будки, так и на постановку массовых сцен» (цит. по: «Театр», 1987 С. 141—142).

    В конце июня — начале июля в летнем театре, на треке, шел в течение трех вечеров диспут о Пушкине, вскоре подробно описанный Булгаковым в «Записках на манжетах»: «Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине белые штаны». Готовясь в течение двух дней, он выступил со своего рода содокладом — в защиту культуры, в защиту великого наследия классики — и был горячо встречен аудиторией. «Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое: — Дожми его! Дожми!» Защитительная речь Булгакова на этом диспуте, построенном в излюбленной в то время форме суда над Пушкиным, вскоре также получила оценку в печати, в статье под названием «Покушение с негодными средствами»: «Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать «легальные возможности» являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ? Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности... Они вскрывают контрреволюционность этих защитников «революционности» Пушкина...» («Коммунист», 10 июля 1920 г.).

    Этот диспут описан, кроме «Записок на манжетах», еще в одном литературном произведении — через два года, осенью 1922 года, в романе Юрия Слезкина «Столовая гора» (гора, у подножья которой расположен Владикавказ). Главный герой романа — Алексей Васильевич Турбин — имя главного героя пьесы «Братья Турбины», которую пишет летом 1920 года Булгаков. Эта пьеса была уничтожена через несколько лет самим автором, и содержание ее остается неизвестным. Остался список действующих лиц — семья Турбиных, мать — Анна Владимировна; по воспоминаниям Татьяны Николаевны, действие происходило на берегу моря, у горничной был роман с кем-то из действующих лиц (что ведет к одному из эпизодов первоначального варианта конца «Белой гвардии», где горничная Анюта беременна от Мышлаевского...). Печатные отзывы показывают, что действие пьесы отнесено было к 1905 году.

    Но сейчас нас интересует другое — неслучайность выбора Слезкиным имени героя: целью была, несомненно, идентификация с Булгаковым, вложившим, как можно предполагать, много личного в своего «первого» Алексея Турбина — героя пьесы 1920 года. И значит, роман Слезкина может служить своеобразным источником, помогающим восстановить облик Булгакова 1920—1921 годов.[44]

    Занятия героя романа Слезкина совпадают с занятиями Булгакова весны и лета 1920 года. Придя к актрисе Ланской, Алексей Васильевич произносит монолог. «Пожалуй, я немножко устал, — говорит он, — и не откажусь от чая. Мы работали, мы строили новый мир. Я вертелся весь день как белка в колесе, не примите это за иронию. Утром я заведовал Лито: написал доклад о сети литературных студий и воззвание к ингушам и осетинам о сохранении памятников старины». Затем — «становлюсь по очереди — историком литературы, историком театра, „спецом" по музееведению и археологии, дошлым парнем по части революционных плакатов — мы готовимся к неделе красноармейца — и ходоком по араке». Упоминается «изумительный подвальчик в кавказском духе, где черный, как бес, персюк подает в самом заднем чулане горячую араку и шашлык», — тот самый, видимо, подвальчик с пропахшей дымом аракой, который запомнился Татьяне Николаевне.

    «Его манера говорить схвачена у меня в образе писателя в «Столовой горе».

    Действительно — на страницах романа можно угадывать как бы обломки (потому что схватить нечто целостное Слезкину уже не удалось) речевой манеры Булгакова — если реконструировать ее по воспоминаниям очевидцев и по некоторым речевым чертам его собственных персонажей. «Он не спешит, потому что в заднем кармане его брюк среди десятка всевозможных удостоверений и мандатов лежит пропуск. На лиловой бумажке — „разрешается хождение до двух часов ночи". Да, будьте покойны какой мере»; «А вы еще говорите, что я индифферентен и не захвачен волной событий? Напротив — захвачен, можно даже сказать — захлебнулся ими». На то, что это, возможно, — прямые цитаты из собственных высказываний Булгакова, указывает их отличие — законченностью формулировок, энергией тона — от стиля самого Слезкина. Перед нами в некоторых случаях — устные, по-видимому, повторяющиеся рассказы самого Булгакова: жанр, к которому он тяготел на протяжении всей жизни. Рассказы эти — одного определенного плана: они как бы приоткрывают ту «маску», под которой все время гуляет герой романа, вызывая раздражение не только других персонажей, но и самого автора. «Скажите, Алексей Васильевич, были вы когда-нибудь искренним? — спрашивает Ланская. — Я смотрю на вас, и мне всегда кажется, что вы в маске. Вы точно все время чего-то боитесь, от чего-то прячетесь, что-то хотите скрыть, затушевать. Вы говорите и оглядываетесь. Я тоже боялась, но я все думала, как бы укусить, и это все видели. А вы мягкий, странный вы, Алексей Васильевич!» Не литературными средствами, и скорее с бытовой обнаженностью фиксируются черты, по-видимому, немаловажные в складе личности Булгакова, — неагрессивность, нежелание вступать в какие бы то ни было схватки (схватка «из-за Пушкина» была исключением— и характерным!), страх, связанный с желанием отойти в сторону — и только. Этот склад личности и, несомненно, какие-то эпизоды биографии Булгакова и стремится очертить автор романа «Столовая гора» доступными ему средствами — диалогами, внутренними монологами героя, его рассказами.

    «Нет, Алексей Васильевич больше всего не терпел болтливости. Говорить можно помногу — он сам был не прочь поговорить и порассказать кое о чем, — но болтать... выкладывать себя целиком, бегать нагишом при всех... это и бесстыдно, и глупо.

    Как много дураков на свете!... Нет, вы подумайте только, как много глупых людей, готовых вам рассказать о себе все, изложить вам всю свою глупую биографию и все свои идиотские убеждения — это, по-моему, так, а это — вот как, — и потом еще обижаются, когда вы в свой черед не разденетесь перед ними или не скажете им тоже вполне чистосердечно, что они дураки.

    Алексею Васильевичу довелось однажды... собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнаженного человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек — гордился ею. Просто пришел и заявил — я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену... Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И представьте себе — ему поверили. Его приняли за того, кем он был на самом деле, потому что он и не собирался казаться чем-нибудь иным... Вот и все. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь».

    Такие страницы романа Слезкина в какой-то степени передают, по-видимому, знакомые ему мысли Булгакова о формах исторически-социального и «житейского» поведения в переломные периоды, когда сама жизнь человека попадала в зависимость от степени откровенности его самовыявления.

    Не побоимся в то же время назвать простые и, главное, общепонятные вещи простыми же словами: страх за жизнь и стремление сохранить ее в этот период — весьма важная, едва ли не существеннейшая черта настроения Булгакова. И ирония по поводу этого страха (следы которой заметны в авторской точке зрения в романе Слезкина) Булгакову претит, кажется неуместной — жизнь слишком большая для этого ценность. К тому же им, несомненно, владеет ощущение, что его подлинная жизнь, зависящая от его таланта, а не от воли случая, еще не начиналась.

    Исследователь жизни Булгакова на Кавказе Д. Гиреев (погиб в 1981 году в автомобильной катастрофе)[45] «Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств» от 28 октября 1920 года. На обложке этого доклада (сурово оценивающего деятельность подотдела) помета: «Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слезкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц». Возможно, помета «бел.» означает, что недавнее прошлое Булгакова настигло его — и еще в довольно щадящей форме.

    В октябре 1920 года в театре идет пьеса Булгакова «Братья Турбины» (с подзаголовком «Пробил час») — «написанная наспех, черт знает как, четырехактная драма», как определил сам автор в письме Константину. «Жизнь моя— мое страдание, — писал он в этом же письме от 1 февраля 1921 года. — Ах, Костя; ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда «Турбины» шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать.». (Этому опозданию действительно суждено играть роковую роль в годы литературного дебюта Булгакова — оно будет сказываться еще несколько лет.) «В театре орали «автора» и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством... смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: «А ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь. Судьба-насмешница».

    Это — первое документальное свидетельство о давних литературных мечтах человека, в двадцать девять лет оказавшегося в положении начинающего писателя. В том же письме — важные признания о работе, не находящей выхода в печати (и, добавим, так и оставшейся неизвестной — можно только предполагать, что несколько готовых произведений было привезено в Москву и напечатано в первый же год): «Потом, кроме рассказов, которые негде печатать, я написал комедию-буфф «Глиняные женихи». Ее, конечно, не взяли в репертуар, но предлагают мне ставить в один из свободных дней (то есть свободных от репертуарных спектаклей. — М. Ч«Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю ее комиссии. Здесь она несомненно пойдет. Но дело в том, что я послал ее на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал ее 10 дней. Рвань все: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Все делаю наспех. В душе моей печаль.

    Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!» Итак, четвертая из пьес 1920—1921 годов — «Парижские коммунары» — была, видимо, написана в январе 1921 года и послана в Москву на конкурс под девизом «Свободному богу искусств».

    Все в том же письме Константину он подробно рассказывал: «Бог мой, чего я еще не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Университете народа и драматической студии), читаю вступительные слова и проч. проч. ... Тася служила на сцене выходной актрисой. Сейчас их труппу расформировали, и она без дела.

    Я живу в скверной комнате на Слепцовской улице, д. 9, кв. 2. Жил в хорошей, имел письменный стол, теперь не имею и пишу при керосиновой лампе».

    Татьяна Николаевна вспоминает об этом же так: «Дом генеральши забрали под детский сад. Сама она куда-то уехала вместе с сыном. Нам дали неплохую комнату, около самого театра — на Слепцовской. Да, письменного стола там действительно не было — не покупать же было! ... Иногда ходили обедать к Милочке Беридзе — ее мать готовила обеды за деньги...»

    разноплеменная литературно-театральная — и окололитературная, околотеатральная — компания трансформирована в персонажах романа Слезкина, где Алексей Васильевич Турбин питает к Милочке — девушке, стремящейся идти в ногу со временем и осуждающей Турбина за скептическое отношение к современности, — романические чувства.

    В 1921 году Булгаков пишет последнюю — пятую — пьесу «владикавказского» периода. В письмах его эта пьеса не упоминается, однако в отличие от всех других пьес она — вернее, работа над ней — дважды описана в произведениях Булгакова — «Записках на манжетах» и рассказе «Богема». Там эта пьеса получает шаржированную, но тем не менее уничтожающую автооценку: «Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее. Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... от людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..»

    — «написанное нельзя уничтожить» — спустя почти < сорок лет после написания (и через двадцать лет после смерти автора) был найден экземпляр именно этой, последней пьесы — «Сыновья муллы», которую писали «втроем: я, помощник поверенного (кумык Т. Пейзулаев, юрист по специальности. — М. Ч.) и голодуха» («Записки на манжетах»).[46]

    В апреле он пишет сестре Наде в Москву: «На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: «Первый цвет», «Зеленый змий», а в особенности важный для меня черновик «Недуг». Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» в печку. Убедительно прошу об этом.». Он посылал ей также вырезки и программы: «Если уеду и не увидимся — на память обо мне».

    «Что дальше? Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...» Он посылал адресату «одну из бесчисленных» своих афиш: «На память на случай, если не встретимся». В письме от 16 февраля он возвращается к той же теме: «Во Владикавказе я попал в положение «ни взад, ни вперед». Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать или в Москву (м. б., очень скоро), или на Черное море, или еще куда-нибудь...»

    «Я очень тронут твоим и Вариным пожеланиями в моей работе, — писал он. — Не могу выразить, как иногда мучительно мне приходится. Думаю, что это Вы поймете сами... Я жалею, что не могу послать вам мои пьесы. Во-первых, громоздко, во-вторых, они не напечатаны, а идут в машинных списках, а в-третьих, они чушь. Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное». Пишет он и «подлинную» прозу, но завеса над ней приоткрыта лишь в письме к Константину Булгакову от 1 февраля 1921 года: «Пишу роман, единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое».

    Косвенные данные об этом романе и работе над ним можно на наш взгляд, извлечь из того же романа Слезкина: «Единственное, что он хотел бы написать, так это — роман. И он его напишет — будьте покойны. Роман от него не уйдет. Он будет-таки написан. Во что бы то ни стало.

    — все это кусок хлеба, не более. Даже столь плодотворное дело, как заведование Лито и преподавание в студиях... дело первейшей важности, он не спорит, — но все же роман будет написан».

    Премьера последней владикавказской пьесы Булгакова «Сыновья муллы», написанной на местном материале (гражданская война на Северном Кавказе), пьесы, в которой руку Булгакова узнать практически невозможно, состоялась 15 мая 1921 года. «В туземном подотделе пьеса произвела фурор, — повествуется в «Записках на манжетах». — Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла». Играли ее ингушские актеры-любители. Участница спектакля Т. Т. Мальсагова[47] вспоминала: «Народу было тьма, публика национально бурно реагировала, даже в патетический момент в публике раздался выстрел...» И эта реакция зала также запечатлена в «Записках на манжетах»: «Чеченцы, кабардинцы, ингуши после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражни-ков, кричали:

    — Ва! Подлец! Так ему надо!

    «автора!»

    «Записках» — отражение переломного биографического периода, начало которого приходится, видимо, как раз на эти дни, когда коротким по времени, но тяжким трудом, сопровождавшимся даже определенной психологической травмой, заработана была необходимая сумма денег. (В рассказе «Богема»: «Сто — мне, сто — Гензулаеву. <...> Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!

    Косой дождь сек лицо, и, ежась, в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой...

    ... Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я!»

    — в рассказе «Богемa»: «В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное. Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях... Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово «Баку».

    — Возьмите меня с собой, — попросил я.»

    И действительно — в Тифлис Булгаков ехал путем довольно длинным — через Баку. Выехал он, по-видимому, 26 мая, а 2 июня уже пишет из Тифлиса Наде и Константину — из гостиницы «Пале-Рояль», — давая им последние поручения; 11 июня Татьяна Николаевна пересылает им это письмо из Владикавказа в Москву: «Дорогие Костя и Надя, вызываю к себе Тасю из Владикавказа и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму... „Турбиных" переделываю в большую драму. Поэтому их в печку. „Парижские" <...> если взяли уже для постановки — прекрасно, пусть идут как торжественный спектакль к празднеству какому-нибудь, как пьеса они никуда. Не взяли — еще лучше. В печку, конечно. ». Письмо заканчивалось следующим пассажем: «Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну и судьба! Ну и судьба! Целую всех, Михаил». На четвертый год «необыкновенных приключений доктора» сам он еще надеется решительно изменить свою судьбу.

    На письме приписка Татьяны Николаевны: «Через два часа уезжаю к Мише в Тифлис»; помечено время: «3 часа ночи».

    «... театр закрылся, артисты разъехались, подотдел искусств расформировался, Слезкин из Владикавказа уехал. И делать было нечего. Михаил поехал в Тифлис — ставить пьесу, вообще разведать почву. Потом приехала я. В постановке пьесы ему отказали, печатать его тоже не стали. Ничего не выходило... Мы продали обручальные кольца — сначала он свое, потом я. Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в свое время у Маршака — это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков" и дата — видимо, свадьбы, а на его: „Татьяна Булгакова"...»

    — дарственная надпись Александра Порошина на книге «Корабли уходящие. Стихотворения» (Ахалкалаки, 1920): «Михаилу Афанасьевичу Булгакову. А. Порошин. 11 июня 1921. Тифлис».[48]

    «Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату. Познакомился с какой-то гречанкой, она указала ему комнату. Мы пришли, я тут же купила букет магнолий — я впервые их видела — и поставила в комнату. Легли спать — и я проснулась от безумной головной боли. Зажгла свет — и закричала: вся постель была усыпана клопами... Мы жили там месяца два, он пытался писать в газеты, но у него ничего не брали. Очень волновался, что службы нет, комнаты нет. Очень много теплоходов шло в Константинополь. «Знаешь, может, мне удастся уехать», — сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. «Если будет случай, я все-таки уеду». — «Ну, уезжай». — «Я тебя вызову, как всегда вызывал». Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда. Я уехала в Москву по командировке театра—как актриса со своим гардеробом. По железной дороге было уехать нельзя, только морем. Мы продали на базаре кожаный «бауль», мне отец купил его еще в Берлине, на эти деньги я поехала. Михаил посадил меня на пароход, который шел в Одессу». В Одессе, при посадке на поезд, идущий в Киев, у нее украли вещи. Она приехала в Киев к матери Булгакова — без денег, без вещей, без надежды на встречу с мужем.

    24 августа Надежда Афанасьевна пишет из Киева мужу: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву... Пока он сидит в Батуме...» Одно из немногих свидетельств о его последних неделях на Кавказе — это свидетельство о встрече Булгакова с Мандельштамом в эти дни.

    Возможно, познакомились они годом раньше — когда Мандельштам был недолго во Владикавказе: он упомянут в «Записках на манжетах». Первое свидетельство о следующей их встрече — видимо, в Батуме — в дневнике Е. С. Булгаковой, которая 13 апреля 1935 года записывала: «Миша днем сегодня выходил к Ахматовой, которая остановилась у Мандельштам (они жили в одном доме на ул. Фурманова — M. Ч.)... ». Второе свидетельство об этой же, возможно, встрече — в письме Н. Я. Мандельштам к Е. С. Булгаковой от 3 июля 1962 г. (в цитируемой части опубликованном нами в 1980 г.): «Знаете ли вы о первой встрече О. М. и Михаила Афанасьевича? Это было в Батуме в 21 году. Вы себе представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице подходил молодой человек и спрашивал О. М., стоит ли писать роман, чтобы послать его в Москву на конкурс. О. М., к тому времени уже знавший литературную жизнь, говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и связаться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту «практическую» тему. О. М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши, интересующегося конкурсом, вид, внушающий доверие («В нем что-то есть — он, наверное, что-нибудь сделает), и что у него, вероятно, накопился такой материал, что он уже не в состоянии не стать писателем. Вскоре в Москве мы встретились с Булгаковым — автором рассказов и «Белой гвардии». Шумный успех «Турбиных» не был для нас неожиданностью». (Заметим в скобках, что Мандельштаму и его жене Булгаков кажется молодым человеком, тогда как он с Мандельштамом одного года рождения — поэт, по воспоминаниям современников и по немногим сохранившимся фотографиям, быстро старел, Булгаков же в эти годы выглядел моложе своих лет). К пересечениям в творчестве и биографиях Мандельштама и Булгакова мы еще не раз обратимся, пока же подчеркнем то, что кажется знаменательным: в решительный момент определения Булгаковым своей дальнейшей судьбы разговоры с Мандельштамом — одно из многочисленных в основном неизвестных нам слагаемых, приведших к решению — ехать в Москву.

    В начале сентября Татьяна Николаевна приехала в Москву; здесь уже служил давний знакомый Н. Гладыревский; он помог ей устроиться в общежитие медиков на Большой Пироговской — в одной комнате с уборщицей. Что ей делать дальше — было совершенно неизвестно. 11 сентября она писала Наде в Киев: «С каждым днем настроение у меня падает, и я с ужасом думаю о дальнейшем» — то есть о приближающейся зиме. 18 сентября ей же: «Я все еще живу в общежитии у Коли <...>. Я послала Мише телеграмму, что хочу возвратиться, не знаю, что он ответит. Костя меня все время пилит, чтоб я уезжала».

    Татьяна Николаевна не знала, что 17 сентября Булгаков уже приехал в Киев, потерпев неудачу всех своих планов в Батуме и приняв решение ехать в Москву.

    След пережитого им в конце августа — начале сентября — в «Записках на манжетах», в финале первой части: «На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает до поздней ночи болеть голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса — трехъярусные огни.

    «Полацкий» идет на Золотой Рог».

    «20 августа в батумский порт прибыло два парохода — «Палацкий» (так!) и «Шефельд», доставившие большое количество грузов и пассажиров».

    «Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... значит...» И последняя, самая короткая главка, названная «Домой»: «... Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву!!

    ... В Москву!!!

    [49] Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый мыс!»

    42. ... ускоряло эти решения.— «Ночь под Рождество не дает нам прежней радости,— сообщал «Приазовский край» в экстренном выпуске.— Не праздничные подарки несет нам Дед Мороз; в его сказочной картине нет игрушек. В нем новые лишения, новые скитания, горькие испытания» (цит. по: Калинин И. Русская Вандея. М.— Л., 1926. С. 302).

    — деньги с изображением георгиевских лент, ходившие на территории, контролируемой Добровольческой армией.

    44. «Дарю любимому моему герою Михаилу Афанасьевичу Булгакову»,— напишет впоследствии Слезкин на отдельном издании романа (1925; см. об этом: Вопр. лит. 1973. № 7. С. 243—245). С. 139—140. Роман Ю. Слезкина «Столовая гора» цит. по: Слезкин Ю. Шахматный ход. М., 1981.

    45. Гиреев Д. Михаил Булгаков на берегах Терека. Орджоникидзе. 1980. С. 139. Несомненно, значительная часть разысканных автором документов осталась в архиве преждевременно погибшего литератора; публикация собранных им материалов напомнила бы о его вкладе в изучение биографии Булгакова.

    «Михаила Афанасьевича я хорошо помню. Мы вместе работали в отд[еле] народного образования в Орджоникидзе (т. е. Владикавказе — М. Ч.). Кроме того, он еще раньше знал мою старшую сестру, которая была на войне (1-ой империалистической) мед. сестрой, в то время как он был военным врачом» (ГБЛ, ф. 562, 34.9).

    «Начало пути».

    48. Надпись сохранилась в картотеке М. С. Лесмана и сообщена нам Р. Д. Тименчиком.

    Раздел сайта: